Дома

Дома

Наконец Нина и я попрощались с дедушкой и бабушкой и пароходом поехали в Никополь. Мы выехали рано и к обеду уже были в городе. Здесь и в порту и на вокзале было много народа. Среди них особенно много было возвращенцев из Германии. Их сразу же можно было узнать по мешкам, узлам, чемоданам и сундукам. Вокзал был похож на цыганский табор, а пассажиры — на кочующих цыган. Из Никополя уже поездом мы поехали на Марганец, где, по рассказам бабушки и дедушки, жили наша мама с сестрой и братом. Городок находился всего в каких-нибудь сорока минутах езды от Никополя, и мы скоро, еще в обеденное время, прибыли туда.

Вокзал в Марганце был маленький и почти пустой. На широкой платформе играло несколько мальчишек. Они возились с каким-то велосипедом, вероятно, учились ездить. Один из них, самый высокий, схватил велосипед, сел на него, проехал немного, затем упал вместе с велосипедом. Другие мальчишки сразу подскочили к нему, и один из них опять завладел велосипедом. Он тоже проехал немного, тогда как его собратья бежали вслед за ним.

— Да это же наш Иван! — сказала Нина.

— Который?

Я посмотрела на него, и мы с Ниной вскрикнули:

— Ваня!

Мальчишка повернулся к нам и, увидев, бросился нам навстречу:

— Нина! Виля!

Вероятно, он стеснялся своих товарищей и не поцеловал нас.

— Идемте домой! — сказал он и, подхватив наши чемоданы, помчался вперед.

— Там наш поселок! — сказал он, указывая на четыре кирпичных здания, стоявших недалеко от вокзала.

— Второй дом, вон там мы живем!

Несколько минут спустя мы были в маленькой комнатушке. Мама стояла у печки, а младшая сестра, Клавдия, сидела у стола и писала. Ее густые красные волосы тяжело падали на плечи. Она подняла голову и посмотрела на нас. Мы все молчали. От такой внезапной и неожиданной встречи никто не мог еще опомниться. Только через несколько минут мы стали приветствовать друг друга. Но потом опять все умолкли. Мы не знали, с чего начинать. Кроме того, мы еще не все были дома. Не было отца. Как бы угадывая наши мысли, мама сказала:

— Отец написал, что через месяц приедет. Раньше его не пускают. Рана еще не зажила.

— А вы совсем не изменились. Не стали выше ростом, не выросли, — сказал Иван, обращаясь к нам с Ниной.

— Зато ты стал вдвое выше, — сказала Нина. — Кажется, в семье у нас никого нет такого высокого.

Мама, несмотря на все лишения, которые ей пришлось испытать за время войны, выглядела еще молодой и красивой. На лице ее не было морщин, волосы — без седины, только глаза, казалось, были глубже и лицо немного потемнело от солнца.

К обеду мама подала мамалыгу — это своего рода каша из кукурузной муки. Мы резали ее ломтями и ели с поджаренным салом с луком. Потом мы запивали ее чаем и, рассевшись, где было место, по очереди начали рассказывать свои приключения за годы войны и разлуки. К концу нашей с Ниной истории я сказала:

— Если мы хотим остаться здесь и не возвращаться в лагерь, нам надо немедленно зарегистрироваться в НКВД. Тогда, вероятно, нас пошлют куда-нибудь на работы.

— Я думаю, — сказала мама, — что вряд ли вас пошлют обратно в лагерь в Венгрию. У правительства нет транспорта, а фильтровку НКВД можно пройти и на месте. — Помолчав, она добавила: — Но вы подождите регистрироваться. Только что приехали и опять уезжать? Еще успеете. У нас много дел. Надо убрать огород. Я посеяла кукурузу, картофель, морковь, бобы, свеклу, капусту. Мне дали за городом участок. Кроме того, вам надо подождать отца, а потом можете и регистрироваться.

Итак, уже на второй день мы приступили к работе. Мамин огород находился недалеко за городом. Иван раздобыл где-то ручную повозку, и теперь два раза в день мы везли ее, наполненную овощами, домой. Работы было порядочно: надо было выкапывать картофель, собирать огурцы и арбузы, помидоры, капусту и другие овощи. Часть всего этого мама прятала в погреб. У каждого жильца был свой погреб. Он находился перед домом, в земле, и запирался сверху замком. Другую часть она солила, квасила или варила для консервирования. Так мы были заняты весь день, и только к вечеру все сходились в нашей крошечной комнатушке. А в ней негде было даже повернуться, и кому-нибудь из нас надо было всегда выходить в коридор, чтобы другие могли двигаться. Но все это было не так важно. Главное — мы были вместе.

По пути к огороду или домой нам встречались иногда грузовые машины, возившие немецких военнопленных на работы в колхозы и совхозы. Однажды, когда мы проходили мимо проезжающих военнопленных, они начали что-то кричать нам. Я не сразу поняла и остановилась. Теперь я их хорошо могла слышать. Они выкрикивали грубые ругательства по-русски, сами, вероятно, не понимая того, что кричали. Их лица, измученные, худые и небритые, совсем не гармонировали с тем, что они выкрикивали.

К моему удивлению, я даже не почувствовала к ним никакой ненависти. Именно к ним, к этим немцам, которые изувечили моего дедушку, убили дядю Федю и ранили отца, оставив ему одну ногу. Мне вспомнились вдруг разбомбленные и опустошенные города, и вместо злости мне захотелось вдруг крикнуть им какое-нибудь приветствие на их языке. Но вид неподвижно сидевшего вооруженного красноармейца остановил меня. Кто знает, может он доложит обо мне как об иностранной шпионке?! Всем жителям строго запрещалось разговаривать с немецкими военнопленными. Разве не так же было и с русскими военнопленными в Германии? Ситуации повторяются…

В другой раз я опять проходила мимо группы немецких военнопленных. Они были заняты постройкой дома. Я остановилась и начала смотреть на них: они таскали камни, мешали цемент, носили в ведрах воду. Вся эта работа, казалось, была им совершенно безразлична. В остатках своей изорванной в клочки военной формы, которая болталась на их телах, как лохмотья на каких-то дикарях, они двигались, будто в трансе. Но вдруг картина совершенно изменилась: им привезли пищу, и они наперебой подставляли вместо тарелок свои консервные банки, в которые им наливали жиденький ячменный суп. Не отходя от котла, они тут же, стоя, выпивали его и опять подходили за добавкой. Затем, тщательно вылизав свои банки до последней капли, привязывали их опять к бедрам. Красноармеец, их надзиратель, заметив, что я стою и гляжу на них, направился ко мне:

— Что вам здесь надо, гражданочка? Идите дальше!

И я, конечно, пошла дальше…

Однажды в воскресенье мы с мамой пошли на базар. Вещей, которые продавались там, было немного. Но все же, несмотря на невероятные цены, были и хлеб, и молоко, и масло, и даже кое-где мясо. Один литр молока стоил тогда десять рублей. Один фунт масла — сто рублей. Никто, конечно, не мог питаться с базара. Средний заработок рабочего был от 150 до 250 рублей в месяц. В то время мама работала на мельнице. Работа считалась тяжелой, и она получала 250 рублей в месяц. Но и на такой заработок прожить было невозможно.

Продавались на базаре также и некоторые западноевропейские вещи — часы, костюмы, платья, обувь, пальто. Особенно дорогой была теплая одежда — к зиме готовились летом. А зима была уже не за горами. Конечно, все это западноевропейское добро привезли или же репатрианты, или же сами красноармейцы, которые, вероятно, награбили его там, занимая немецкие города. Но кто об этом теперь станет здесь спрашивать? Это никого не интересовало.

Больше всего меня поразило на базаре огромное количество нищих и инвалидов. Официально попрошайничать не разрешалось. Чтобы обойти запрет, они продавали какие-то безделушки: открытки, деревянные ложки и другие мелочи. Но многие и ничего не продавали, а просто просили подаяния. А если приходил милиционер и старался прогнать попрошайку, тот не только начинал ругаться, но готов был вступить в драку.

Однажды я видела, как милиционер подошел к инвалиду, у которого не было обеих ног. Он ничего не продавал и открыто просил милостыню. Блюститель порядка что-то сказал ему, на что тот ответил сплошной руганью. Тотчас же со всех сторон подошли и другие инвалиды, и на милиционера посыпался град матерщинных слов.

— А ты думаешь, где я ноги оставил? — кричал инвалид милиционеру. — Они пошли к черту за родину! На 150 рублей пенсии я не могу прокормить семью, а ты меня гонишь! Иди ты к такой-то матери!

— За родину надо воевать, а хлеба не спрашивать! X… получишь!

— А где все обещания, которыми нас кормили во время войны?! — вскрикнула пронзительным голосом одна женщина, тоже инвалид. — Когда нам дадут, наконец, вдоволь поесть?!

От такой солидарности со стороны инвалидов милиционер не мог защищаться. Втянув голову в плечи, он быстро исчез.

Я возвратилась с базара печальной и расстроенной. Вот как выглядят победители! — думала я. А я себе представляла совсем иное. По крайней мере, достаточно пищи и приподнятое настроение народа — ведь наша страна победила врага! На деле же все выглядело иначе. Пищи не было. Настроение у всех было подавленное. Обещания остались невыполненными. В сущности, они те же, что были и до войны: пустые фразы обещаний, настоящей заботы о человеке ни в чем не было видно. Человек — ничто. Козявка, которую можно раздавить, если она мешает. Какой-то невидимый аппарат управляет жизнью. И этот аппарат — бездушен, безразличен к страданиям людей, к их нуждам, интересам, к их жизни. Неужели все так и останется? Мной овладела глубокая депрессия. Она не покидала меня ни днем, ни ночью.

Наконец мы убрали мамин огород. Запас на зиму был сделан. Теперь можно было и регистрироваться, и я сказала:

— Сначала я пойду в нашу местную больницу и разузнаю насчет работы. Все же я медсестра. Может, у них найдется свободное место, тогда мне не надо будет уезжать куда-то на Урал. Мама согласилась, и на следующий день я направилась в местную больницу.

Меня встретила директор больницы, средних лет полноватая женщина. Она пригласила меня в свой кабинет, где я села в красивое плетеное кресло. Директор больницы сидела за письменным столом, а за ее спиной, в венке из колосьев, красовался большой портрет Сталина. «Вероятно, она член партии» — подумала я.

— Я ищу работу, — сказала я и вкратце объяснила ей мои обстоятельства и где и как я получила медицинское образование. Я также рассказала ей, что работала в Венгрии в лагере для репатриантов и не умолчала о том, что я еще не регистрировалась в НКВД. Выслушав меня, она сказала:

— Без регистрации в НКВД я не могу принять вас на работу, товарищ Виктория. Я могла бы только побеспокоиться о том, чтобы после регистрации вас направили к нам в больницу.

У нас большая нужда в медперсонале, особенно в отделении туберкулезных и венерических.

— Хорошо, через пару дней я пойду в НКВД, — ответила я.

— Вы должны знать, — добавила она, — что у нас нет никаких медикаментов. Ко всему — плохое питание. Мы очень надеемся, что положение вскоре улучшится.

Я кивнула в знак согласия. А директор опять обратилась ко мне:

— Но вы сами тоже, конечно, должны хорошенько подумать о том, хотите ли вы работать у нас. Никто охотно не идет в отделение туберкулезных или венерических.

— Если можно, я хотела бы посмотреть больницу, — ответила я.

— Конечно, — сказала она. — Я сейчас же пришлю сестру, которая вам все покажет.

С этими словами она встала и вышла. Через пару минут она возвратилась с медсестрой и передала меня ей.

Сначала мы пошли в хирургическое. Там лежало много раненых. Сестра объяснила мне, что многих из них должны скоро выписать, что некоторые находились еще здесь только потому, что ожидали протезов, без которых они не могли ходить. Нужда чувствовалась во всем: не было простыней, одеял, подушек, посуды, а главное, как мне уже сказала врач-директор, не было медикаментов. От недоедания все больные выглядели плохо — худые со впалыми щеками лица, кости торчали даже сквозь одежду, а животов у них почти не было.

— Наша еда состоит из ячменной похлебки. Совсем небольшое число получает диету. Нет достаточно молока, — объясняла сестра.

Хуже всего было в отделении немецких военнопленных. Железная решетка, как в тюрьме, разделяла коридор на две половины, в одной из них — немцы.

— Какие здесь больные среди немецких военнопленных? — спросила я.

— Главным образом туберкулезные и венерические.

Мы зашли в одну из палат. Некоторые пленные сидели на своих постелях, другие стояли у окна и глядели во двор. Несмотря на то, что они заметили, как мы входили, никто не поздоровался с нами, никто даже не обернулся и не посмотрел в нашу сторону. Когда я взглянула на их лица с потухшими глазами, я поняла, почему они ни на что не реагировали: эти люди уже давно были душевно мертвыми. Им было совершенно безразлично, что творилось вокруг них. Их вид напомнил мне людей из концлагеря, которых немцы в Тироле перед самым концом войны угоняли с собой, чтобы, вероятно, где-нибудь в горах пристрелить. В своих полосатых брюках и рубашках они так были похожи на этих больных в пижамах! Как и те, эти тоже были слабы и бессильны и тоже безразличны ко всему окружающему. Душевно их давно уже убили.

Мы приблизились к концу коридора, откуда шел неприятный запах.

— Достаточно, — сказала я сестре. — Хватит на сегодня.

— Я понимаю, — ответила она. — Никто здесь долго не выдерживает.

Придя домой, я сказала маме:

— Работы в госпитале достаточно, но сначала мне надо зарегистрироваться в НКВД, иначе не примут.

Мама молчала. По ее лицу я видела, что ей это было не по душе. И она сказала:

— В таком случае, ты можешь еще немножко подождать.

— Сколько же нам ждать, мама? Мы вот уже четыре недели как дома.

— Нина поедет завтра к тете Анюте и побудет там пару недель. А между тем приедет и отец. Тогда и регистрируйтесь.

Несмотря на мамины возражения, на следующий день я все же пошла в НКВД.

— Ваша фамилия? — спросил меня служащий в приемной.

Я назвала ему мою фамилию, и он скрылся за дверью, которая, вероятно, вела к начальнику. Возвратясь, он сказал:

— Полковник сейчас вас примет.

Через пару минут я уже сидела в кабинете полковника. Это был пожилой мужчина, лет шестидесяти, высокий и стройный.

— Ваши бумаги из лагеря репатриантов? — спросил он.

— У меня их нет.

— Как так нет?

— Я их еще не получила. Как раз перед оформлением моего дела в НКВД меня послали в качестве медперсонала сопровождать транспорт репатриантов на родину. Вот справка, — ответила я и подала ему заверенное в военной комендатуре направление доктора Волкова. Он повертел ее в руках, а я добавила:

— Ввиду транспортных затруднений при нынешних обстоятельствах, я думаю, что могла бы зарегистрироваться и здесь.

— Откуда вас забрали в Германию? — спросил он.

— Из Никополя.

— Тогда вам надо ехать в Никополь и там регистрироваться. Там вам выдадут документы.

— Какие документы?

— Всем, кто был в Германии, выдаются паспорта на два года. Если за это время вы докажете, что заслуживаете считаться полноценным гражданином нашей страны, тогда получите такие же паспорта, как и все советские граждане.

— Что вы имеете в виду под словом «заслуживаете»? — переспросила я. — Значит, теперь нас не считают полноценными советскими гражданами? Правильно я вас понимаю, товарищ полковник?

— Да. Вас не считают наравне со всеми, товарищ…

— Но… — начала я опять, запинаясь от негодования, — мне нужны такие документы, какие имеют все. Я хочу записаться в университет и изучать медицину.

Прищурив глаза полковник пристально посмотрел на меня.

— Вы хотите учиться в университете?

— Да. Я хочу стать врачом.

— Нет, — ответил полковник. — Учиться будут те, которые были с нами. Вам же придется поработать.

Мне показалось, что полковник как-то особенно подчеркнул слова «с нами».

— Так вот что! — сказала я и встала. — Это награда за рабство в Германии, за непосильную работу, за унижения, которым нас подвергали из-за того, что… — Я не могла больше говорить. Кровь хлынула к моему лицу и отобрала речь. Полковник тоже молчал. Но на его лице была явная насмешка. И встретясь с ним глазами, я увидела, что между нами была целая пропасть…

— До свиданья, товарищ полковник! Благодарю вас за информацию, — сказала я и вышла из его кабинета.

— «Лучше бы я осталась там», — промелькнуло у меня в голове, когда я очутилась на улице.

Через пару недель возвратилась Нина от тетки, где она гостила. Она тоже жаловалась:

— Я была в НКВД, и меня посылают работать за Урал.

— Оставайтесь вы дома и никуда не ходите, — сказала мама. — Я вам что говорила? Что мне с этого, если вас ушлют куда-то на работы! Через неделю приедет отец.

И отец приехал через неделю. Нина, Иван, Клава и я пошли на вокзал. Мама осталась дома. Она боялась идти встречать отца. Она боялась, что за столько лет разлуки она не выдержит и открыто, при людях, слишком разволнуется и расплачется. Она решила тем временем заняться обедом.

Ожидая прибытия поезда, все волновались. Иван не стоял на месте и то и дело бегал с одного конца платформы в другой. Нина, бледная от напряжения, глядела куда-то в пустоту. Я тоже нервничала и каждую минуту смотрела на большие часы на стене вокзального здания: мне казалось, что стрелки совсем не двигались. Только Клава была спокойна и даже улыбалась. Она почти совсем не помнила отца. В руках она держала несколько полевых цветков, которые сорвала по дороге, и когда показался поезд, она начала махать ими.

— Вот он, — закричал Иван, когда поезд остановился.

Тогда мы все бросились к вагону первого класса, откуда сходил на костылях черноволосый мужчина. Еще до того, как он успел заметить нас, мы окружили его. Он остановился и молча смотрел на нас. Затем каждого прижал к своей груди, и я заметила, как его глаза наполнились слезами. Он все еще молчал. Слова, вероятно, застревали у него в горле. И вдруг он всхлипнул. Это было первый раз, когда я видела отца плачущим…

Наша встреча была похожа на похороны. По дороге домой мы молчали — каждый из нас был потрясен и возвращением, и необычным видом отца.

— Вы все здоровы? — наконец проговорил он. — А где же мама?

— Она ожидает тебя дома, — ответил Иван.

— Ты нам не писал, что ты на костылях, — сказала Нина. — Это тяжело, папа?

— Я вам этого не писал… Я думал, что вы еще увидите…

Придя в нашу крошечную комнатушку, мы все расселись вокруг отца. Успокоившись от встречи, мама наливала нам чай из большого чайника, который она одолжила у соседки.

— Подложи мне, Нина, под ногу подушку, — сказал отец. — Я думаю, что рана еще немного кровоточит.

— Я тебе перевяжу ногу, — сказала я. — Дай мне бинты, Иван.

Иван подошел к окну и взял оттуда маленький чемоданчик, который привез с собой отец. Я вынула из него вату и бинты, сняла с ноги отца, высоко, почти у бедра, старую повязку. Действительно, рана в одном месте открылась и кровоточила. Очистив ее ватой, я наложила новую повязку.

— Ты не должен много двигаться, папа, — сказала я. — Я думаю, что ты слишком рано выписался из больницы.

— Ничего, — ответил отец. — Все будет хорошо.

Восемь лет, которые отец провел без нас, не прошли бесследно. Его волосы были еще густые и темные, но на висках уже появилась первая седина. Лицо чуть-чуть как бы осунулось, но глаза все еще смотрели остро и ясно. На нем тоже была вылинявшая форма советского красноармейца…

Как кучка потерянных, мы сидели вокруг него, а он, глядя на нас, медленными глоточками тянул свой чай. Вдруг его глаза засверкали. Он встряхнул головой и сказал:

— Я завтра же пойду в коммунальное учреждение и попрошу большую квартиру.

Он опять хотел быть нашим отцом, опять, как и прежде, заботиться о нас. И на следующий день он упорно поковылял на своих костылях в коммунальное учреждение. Возвратясь, он радостно заявил:

— Мне обещали квартиру!

— Ну, надеемся, что они исполнят свое обещание! — сказала мама.

— Я буду ходить к ним каждый день, пока не дадут мне квартиру, — твердо сказал отец.

В один из следующих дней отец начал нам рассказывать о своих друзьях, о военных, особенно о тех, которые рядом с ним сражались за родину и пали. Он рассказывал, как отчаянно они дрались с врагом, об их успехах и поражениях. И его голос — так казалось мне — подымался от гордости и вдохновения. Это вдохновение удивило меня — неужели пустые обещания Сталина сделали его слепым? Неужели он верил в эту лживую советскую пропаганду? Я не могла с этим согласиться.

— Ну, и что же вы получили за это? — сказала я.

Отец запнулся. Он внимательно посмотрел на меня и, как бы на замечая моего вопроса, продолжал говорить дальше. В другой раз, когда он опять рассказывал о победах и геройстве друзей, я перебила его:

— Папа, расскажи нам о своем пребывании в Сибири. Об этом ты ничего не говоришь.

— Об этом невозможно говорить, — ответил он.

— Конечно, — сказала я, — о зверствах сталинского правительства говорить невозможно. Наверное, уж так хорошо было там, что об этом нельзя даже и вспоминать, — настаивала я.

Тогда отец рассердился.

— Я запрещаю тебе так говорить! — почти крикнул он.

Я замолчала. Но когда в следующий раз он опять начал рассказывать о боях в Прибалтике, я не выдержала и спросила, чем же родина наградила его за то, что он боролся за нее. Почти вне себя, отец ответил:

— Моя родина мне дороже всего на свете, и я всегда готов отдать мою жизнь за нее. Знай это!

Итак, все мои старания добиться откровенности в разговорах с отцом оказались напрасными. Мои замечания о советском правительстве только вызывали его раздражение и вели к ссорам. Иногда мне казалось, что мы с ним совсем чужие. Что-то было не так, как раньше. Что-то изменилось, что он стал таким скрытным. Но нет! Мне не верилось, что после всех лишений, которым он подвергся до войны в Сибири и после войны, он мог превратиться в убежденного коммуниста. Это невозможно. Но то, чему я была свидетелем, угнетало меня. Как мы будем жить дальше, если даже в семье, со своими, нельзя быть откровенным?! Такие мысли прежде не приходили мне в голову. Но прежде, когда он был среди нас, я была еще неопытной девчонкой…

Спустя некоторое время я поехала в Никополь, чтобы зарегистрироваться в бюро НКВД. Оно помещалось в том же здании, где во время войны была биржа труда и где нас зарегистрировали немцы. Перед зданием стояла длинная очередь репатриантов. Это здание я заметила еще издалека. Оно, как чудовище из красного кирпича, неуклюже возвышалось над кустами и деревьями улицы. Высокого забора больше не было. Вероятно, он сгорел во время войны или его разнесли люди на топливо. Теперь оно выглядело, как огромная казарма, массивная и неприветливая.

Некоторые женщины привели с собой своих мужей, девушки — женихов, бывших красноармейцев или еще находившихся на службе в армии. В те времена их ручательства, иногда даже их присутствие, могло облегчить участь «немецких коллабораторов».

Каждый репатриант должен был заполнить длинный формуляр и отдать чиновнику НКВД. А через пару дней приходило сообщение явиться за паспортом и направлением на работу.

— Волчьи билеты выдают нам, — сказал кто-то в очереди. — Как будто мы какие преступники!

Волчьими билетами в царские времена отмечали бывших преступников, которые отбыли свой срок ссылки и заключения.

— Так вот тебе и родина! — послышалось опять в толпе.

— Это нам награда за немецкие издевательства и тоску по родине! — сказал опять кто-то.

Подобные замечания можно было слышать отовсюду. Люди не боялись высказывать свои мысли среди «своих», таких же потерпевших.

Вдруг все притихли. С улицы послышалось какое-то звяканье металла. Сначала почудилось, что это ведут стадо коров с прицепленными к ним колокольчиками, чтобы они не разбегались. Но я ошиблась. Мимо нас по пыльной дороге шла колонна мужчин. Со всех сторон их окружали вооруженные красноармейцы. Их лица были заросшие, одежда не похожа на одежду — какие-то тряпки болтались на их худых телах. Обуви на них не было, они все шли босиком. А на их бедрах висели консервные банки, ложки и вилки, производя этот странный металлический шум. Я также заметила, что у некоторых из них были связаны руки.

— Это кто? Преступники? — спросила я стоявшего рядом парня.

— Преступники? — удивленно глядя на меня, переспросил он. — Это наши солдаты, которые были в немецком плену.

— О!.. — простонала я. — Почему же они под конвоем?

— Да, почему? — ответил парень.

— Почему они не свободны? Ведь они теперь дома! Что же с ними здесь делают?

— Потому что они изменники родины! Даже хуже! — сказал кто-то рядом со мной четко и ясно. За моей спиной стоял молодой человек в новой форме НКВД. Я невольно шагнула в сторону. НКВДист молча смерил меня с ног до головы, затем отвернулся и ушел. А через несколько минут ушла и я…

Я ушла без оглядки, без регистрации в НКВД, хотя моя очередь была уже близко. В одно мгновение пронеслось перед моими глазами: мебельная фабрика, наш страйк против получения нагрудного знака «ОСТ», фрейтальский лагерь на Черной горе, наш перестук колодками, когда мы шли ранним утром в тумане на работу, тоже окруженные охраной, сотни наших военнопленных за решетками возле бани с протянутыми к нам руками, мой побег, гестаповская тюрьма… И в эту минуту мне стало ясно: я должна оставить свою родину.

Я не помню, как долго я плелась к вокзалу. Мои мысли путались, щеки горели от негодования, а в левой руке я комкала формуляр НКВД… И в эту минуту острая боль в спине заставила меня остановиться.

— Немецкая б….!

— Фрицевская подстилка!

— Смотри, как прихорошилась!

— Давай! Давай покажем ей!

На минуту громкий смех повис в воздухе, и тотчас же на меня посыпался целый град камней. Только теперь я увидела с левой стороны улицы группу девушек, работавших на стройке. Это они кричали и смеялись, бросая в меня камни.

И я поняла почему: на мне было красивое платье, по которому они узнали репатриантку, то есть «изменницу родины». Они все были очень молоды, и, вероятно, никто из них не работал «с врагом». Их одежда была простая, грязная от работы, волосы спрятаны под пыльные белые платки. С утра до вечера они работали, как мужчины, и иногда видели, как какая-нибудь «немецкая б….» в чистой одежде иного покроя проходила мимо… Вот в чем дело: их тоже натравили против нас. В их глазах мы были «фрицевскими подстилками» и «изменницами родины».

Я бросилась бежать от строительства, зацепилась за какой-то корень и упала. И опять громкий, злорадный смех раздался за моей спиной, сопровождаемый непристойными ругательствами.

Когда я отошла от них подальше, я села немного в стороне от улицы на камень и заплакала. Но мой плач длился недолго. Внезапно, как молния, известная поговорка промелькнула в моей голове, и плач прекратился: «Москва слезам не верит!» В то же мгновение и будущее мое было решено: обратно «к врагам»!

К вечеру я вернулась домой. К счастью, в комнате, кроме мамы, никого не было. Я рассказала ей все подробности моей поездки в НКВД и под конец не утаила от нее своего намерения.

— Я решила уйти отсюда, мама. Я не выдержу здесь.

Мама помолчала. Для нее, как и для всех мам мира, только одно было главное: чтобы семья была вместе. Остальное она не хотела понимать.

— Я никогда здесь не буду счастливой, — сказала я.

— Может, ты должна поехать с отцом в Никополь. Может, он как-нибудь поможет. Все же он был на фронте.

— Нет, мама, — ответила я. — Папа не может сделать невозможного. Сталин не изменит своей политики.

— Ты хоть ни с кем не говори об этом, — ответила она. — Особенно с отцом.

Но позже я сказала об этом Нине, и она тотчас же заявила:

— Я пойду с тобой!

— Нет, — ответила я. — Ты должна остаться и помогать родителям. Ты все же моложе меня и, может, привыкнешь.

Но Нина не хотела и слышать об этом.

— Как я смогу им помогать, если меня на целых два года отправят на Урал или куда-нибудь подальше! Я не смогу даже видеться с ними. Кроме того, мне тоже не нравится, как на нас здесь смотрят, — как будто мы преступники какие! Я тоже, как и ты, надеялась, что после войны многое изменится в нашей стране, будет свободнее. Поэтому я вернулась. А оказалось, все то же самое.

После моей поездки в НКВД все последующее время меня занимали мысли о возвращении на Запад. Эти мысли не давали мне покоя ни днем, ни ночью. Как оставить опять родителей? Что с ними будет? Как они начнут устраивать свою дальнейшую жизнь без помощи детей?

Когда я не могла уснуть, я вставала и выходила во двор. Там я садилась возле дома, и перед моими глазами, как во сне, проплывало все случившееся за последние годы: Сергей, гестапо, американцы, НКВД. Как прав был Роберт, когда говорил мне, что жизнь в Советском Союзе невыносима. Откуда он знал это? И как я была глупа, что не верила ему! Да, я была очень глупа, представляя себе, что после войны все изменится, будет легче жить, свободнее, не будет преследований, доносов. Теперь я знаю: пока Сталин жив, ничего не изменится! Как глупо, что я даже не записала адреса Роберта, настолько была уверена в том, что не вернусь. А теперь…

Однажды ночью, когда я сидела во дворе, раздумывая об одном и том же, — как возвратиться на Запад, — я услышала тихий голос за моей спиной.

— И вы не спите?

Я оглянулась: передо мной стояла одна из наших соседок. Это была пожилая, больная туберкулезом женщина.

— В комнате душно, — ответила я. — А вы? Вам тоже не спится?

— Нет. Я не могу спать. У меня всегда бессонница.

— Почему вы не идете в больницу?

— А что мне больница? — ответила она. — Мне там не помогут. Мне бы только дождаться сынка из армии. Он должен скоро вернуться. А тогда и помирать можно.

— Вам следовало бы обратиться в городское управление, чтобы вам выдали специальные карточки на продукты, или чтобы послали в санаторий.

— Я стара и больна. Такие не нужны государству. — «Кто не работает, тот не ест», — закончила она любимым тезисом Сталина. И она, конечно, была права. Именно так и есть в стране рабочих и крестьян.

— Кто не работает, тот не есть. Это — диктатура пролетариата, как она выглядит на практике.

Через месяц после приезда отца мы получили другую квартиру. Она находилась в том же доме, этажом ниже. Это была большая комната, которую мы разделили четырьмя перегородками: мать и отец в одной «комнате», мы, девушки, — в другой. Иван тоже получил свой угол, а кухня-столовая была общая. У нас была только одна кровать, которая досталась родителям, а все мы спали на полу. Из чемоданов мы сделали столы, но еще многого не хватало, еще не было ни белья, ни посуды, ни мебели, ни одежды. Но несмотря на эти недостатки, мы не очень страдали от материальных неудобств. В общем-то мы были счастливы, что опять вместе. В такие минуты, когда все сидели за столом, ели и разговаривали, у меня становилось тяжело на душе — я знала, что скоро мы опять расстанемся.

Однажды я попросила маму, чтобы она сделала намек отцу о моих намерениях оставить родину. И пару дней спустя она сказала:

— Он об этом и слышать не хочет.

— А ты, мама, что ты об этом думаешь?

— Если бы я была уверена, что вам это удастся и что вы там будете счастливы, то я ничего не имею против, — ответила она. — Что мне с того, если вас заберут и здесь в лагерь?!

Мы больше не говорили о моих намерениях. Но с этих пор у меня отлегло от сердца. Я была рада, что мама знала о наших планах и что она не станет уговаривать меня и Нину остаться. Теперь она чувствовала и понимала все, как только одна мать может понимать в таких обстоятельствах.

Перед тем как совершить задуманное, я еще раз поехала в Никополь. Я хотела навестить мою подругу Шуру и ее родителей.

Их домик находился недалеко от вокзала, и я скоро нашла его. Еще во Фрейтале Шура мне точно описала его.

— О! Моя дочь много говорила мне о вас! — сказала мать Шуры, когда я назвала себя. — Заходите!

Она провела меня в гостиную, поставила чайник, потом мы сели за стол.

— Я сейчас одна, муж на работе.

— А где же Шура?

— Шура теперь в Германии. Она с мужем недавно приезжала сюда. Она вышла замуж за офицера Красной армии.

— А как ее муж? Она счастлива с ним?

— Да, кажется, очень счастлива. Он очень добрый человек. Он и нас не забывает. Помогает нам.

Мать Шуры заварила чай и поставила на стол пирожные.

— А как отнесся ее муж к тому, что она была в Германии? У нее были затруднения выйти за него замуж?

— Ее муж многое понимает. Он добился того, что они с отцом быстро возвратились на родину — ведь в последний год войны Шура встретилась там с отцом. Она, кажется, писала вам об этом?

— Да, я слыхала об этом.

— Вот я вам покажу письмо от нее. Хотите? — сказала она, открывая ящик в столе, вынула оттуда письмо и подала мне.

Я сейчас же узнала почерк Шуры. Она писала большими детскими буквами: «Мамочка, — писала она, — Вася один из лучших мужчин, которых мне когда-либо приходилось встретить. Он образован и с хорошими манерами, что — редкость среди советских военных. Все мои подруги завидуют мне. Он им всем нравится. А я — я очень счастлива. Он освободил меня из рабства. Мы скоро опять приедем к вам, может, к Новому году. Тогда у Васи будет отпуск…».

Прочтя письмо, я на минуту задумалась. Интересно было бы узнать, как Шура встретилась со своим будущим мужем? Как она вообще встретилась с советскими войсками? Может, ей посчастливилось и с ней не случилось того, что случилось с сотнями советских девушек, которых тоже освободили наши войска. Я не хотела об этом спрашивать ее мать. Она, вероятно, ничего не знает, как вели себя советские солдаты, когда занимали немецкие города. Может, мои расспросы наведут ее на тревожные мысли и она только расстроится. Мы выпили чай, еще поговорили немного, затем я встала:

— Передайте Шуре от меня приветы. Я не знаю, увидимся ли мы с ней когда-нибудь. Я возвращаюсь обратно на Запад.

По дороге домой я увидела церковь. Она была открыта, и я зашла туда. Еще до войны Сталин опять разрешил открыть церкви…

Церковь была почти пустой. Возле алтаря две старушки стояли на коленях, усердно молились и били поклоны. Я тоже стала на колени…