Жизнь в Тироле

Жизнь в Тироле

Работа в доме купца была нетяжелой. И венская кулинария, которой меня обучала Эльза, мне нравилась. Каждый день я готовила новые блюда и радовалась, что могу все это попробовать. Первые недели я никак не могла наесться досыта и, конечно, ела все, что можно было. Но, помимо всего, я впервые училась, как по-настоящему делать работу по дому.

Раньше я этим почти никогда не занималась, особенно после того, как мы еще на родине все променяли на продукты, продали или оставили на произвол судьбы. У нас было слишком мало вещей. Когда же я жила у дедушки и бабушки, там тоже мне нечего было делать по дому. Хатенка была маленькая. А когда бабушка куда-нибудь уезжала на пару дней и мне приходилось готовить дедушке обед, он всегда говорил, что стряпать я не умею и что несчастным будет тот мужчина, который женится на мне. Теперь, стоя у печки, я вспоминала его слова и жалела, что не могу продемонстрировать ему мое поварское умение.

Прошло два месяца с тех пор, как я прибыла в дом купца. Их дом был недалеко от места, где работала Люба, и, казалось, все шло хорошо. В свободное время мы встречались и разговаривали о войне, надеясь, что она вскоре кончится и мы сможем ехать домой. Но втайне я грустила о Сергее. Где он? Что с ним? Куда занесла его судьба? На работе я делала все, что от меня требовали, но своей свободе не радовалась. Хотя я сознавала всю невозможность узнать о Сергее, я все же надеялась, что в один прекрасный день я что-нибудь услышу о нем — ведь он, такой умный и умелый во всем, должен найти меня или сообщить о себе. Я сожалела о том, что в день нашего отъезда из Чехословакии, после нашего освобождения из тюрьмы, я не написала его друзьям, куда я еду. А теперь я даже не помнила их адреса. А впрочем, может это все и к лучшему.

Со временем в Тироле я отдохнула и поправилась. А мои щеки даже порозовели. Люба тоже стала хорошо выглядеть. Она тоже поправилась и окрепла, и лицо ее опять зарумянилось, как прежде. По воскресеньям я навещала ее, но часто Люба работала даже в воскресные дни. Тогда как я уже в семь часов вечера была свободна, Люба еще торчала в кухне и мыла горы посуды, убирала кухню или готовила овощи на следующий день. Она всегда была в плохом настроении и часто жаловалась мне на то, что слишком много работает. К тому же, она теперь завидовала мне, что работа у меня легкая и я рано заканчиваю. Я же, видя, как Люба много работает, благодарила Бога и радовалась тому, что он послал меня в эту купеческую семью, а не оставил там, где Люба. Часто вечерами она была такой усталой, что тут же ложилась спать. Правда, вместе с ней работала еще одна девушка, тоже остовка, украинка из Полтавы. Но это была простая девушка, и по образованию, и по взглядам она совсем не подходила Любе. Все-таки до войны Люба была уже студенткой второго курса педагогического института. Но у Марии — так звали эту девушку — и у Любы, и у меня было одно общее: мы не любили горы. Нам казалось, что эти горы давят на нас, что мы здесь, в Тироле, как в тюрьме, и очень скучали по родным просторам бесконечных украинских степей. Много лет спустя, после войны, когда я была студенткой в Германии, я несколько раз приезжала в Тироль, и мне казалось, что нет в мире более красивых мест, чем эти австрийские горы, с их маленькими уютными деревушками. Одно время я провела четыре года в Альпах, недалеко от Инсбрука и Тельфса, и теперь я вспоминаю эти годы, как самые лучшие годы моей скитальческой жизни. Я никогда не могла вдоволь наглядеться на красоту этих гор. И зимой, и летом они очаровывали меня своим величием и грандиозностью. Где бы я ни бывала позже — Альпы оставались в моих воспоминаниях, как нетронутый уголок мира, покоя, красоты и восхищения творением Бога. Но тогда я не так смотрела на них. Вероятно, психологические причины способствовали нашей неприязни к горам, чувству подавленности и тесноты. Во время войны все выглядело иначе. В то время я даже винила себя в том, что Люба чувствовала себя несчастной.

— Этим всем я обязана тебе, — часто упрекала она меня. — Ты завезла меня в эти проклятые горы. Ведь здесь мы живьем погребены. Кто знает, удастся ли нам когда-нибудь выбраться отсюда!

Когда я старалась убедить ее в том, что и я нахожусь в таком же положении, она обычно отвечала:

— У тебя хоть сестра здесь. А у меня? У меня никого нет. Мария так глупа, что с ней нельзя даже поговорить.

Но несмотря на все разногласия, нас все же связывала тайна нашего побега. Кроме Нины, об этом никто не знал. И мы никому не рассказывали.

В Тельфсе находилась большая текстильная фабрика, на которой работало много русских девушек. Они ткали сукно, из которого потом шили шинели для немецких солдат и делали шерстяные одеяла. Владелец фабрики был швейцарец, и над фабрикой развевался большой швейцарский флаг. Этим, конечно, фабрика хотела подчеркнуть свою национальность, а также предотвратить возможные бомбежки английских и американских самолетов.

Кроме остовцев, на фабрике работали и другие иностранцы — итальянцы и сербские военнопленные. В отличие от французских и русских военнопленных, которые в Дрездене жили под строгой охраной, сербские пленные шли на работу без надзора, а по воскресеньям они даже выходили на несколько часов на прогулку. Таким образом, по воскресеньям группы разных иностранцев и сербских военнопленных гуляли в этой красивой местности. По праздникам в Тельфс приходили и другие рабочие, главным образом, русские и украинские парни, которые работали на фермеров соседних деревень или недалеко отсюда на заводах.

Как-то Люба познакомилась с украинцем из Галиции и скоро влюбилась в него. Его звали Иван. Теперь он посещал ее каждое воскресенье. Как все галичане, он ненавидел Советский Союз, но не менее ненавидел немцев. Через некоторое время я заметила, что Люба тоже изменила свои взгляды на Советский Союз. Если раньше я ругала Сталина и говорила о несправедливости советского режима, Люба каждый раз прерывала меня:

— Конечно, многое из того, что ты говоришь, может, и правда. Но тебе должно быть стыдно так говорить о своей родине. Это все-таки твоя родина!

Теперь же, когда тоска по дому одолевала меня, она сердито отвечала:

— Домой! Домой! Ты все хнычешь о доме. А что ты там оставила?

После некоторого молчания она добавила:

— Я никогда не вернусь туда, даже когда война кончится.

И это говорилось так категорически и с таким почти фанатичным огоньком в глазах, что я прекращала всякие разговоры об этом, а вскоре и вовсе перестала жаловаться ей. Это был совсем новый тон в ее речи, и я, конечно, сразу же поняла, что это — влияние Ивана. А немного позже мне показалось, что Люба говорит так больше от отчаяния, чем из убеждения. Ибо через некоторое время Иван перестал посещать ее регулярно и она переживала. В свободное время она упорно сидела в своей комнате, надеясь, что он придет. А когда я навещала ее, на меня сыпались только упреки. Она обвиняла меня в том, что она должна жить под фальшивым именем, и что это ей во многом мешает. Мало-помалу мы даже начали как-то чуждаться друг друга. И я все больше и больше стала думать о Шуре, с которой меня связывала тесная дружба.

И вот однажды я решила написать Шуре через Беню. Я сообщила ей осторожно о том, что мы живы и здоровы, что находимся в Австрии и не голодаем. Я писала как будто Бене, но он знал, конечно, в чем дело. Ответ на мое письмо пришел от имени Бени очень быстро. Я была вне себя от радости. Шура писала, что в лагере мало что изменилось. Что было расследование по какому-то саботажу, и что многих арестовали. Некоторые не вернулись, среди них и Лида. Несколько чехов убежали, убежал и грузинский доктор. Константина и Беню тоже допрашивали, но они отделались четырьмя днями ареста. Борис вступил в армию Власова и ушел из лагеря. В конце письма Шура успокаивала меня, что никому не скажет, где я. Она писала: «Девки, конечно, нажимают, спрашивают меня, где ты, подозревают, что я знаю. Но я никому не скажу. Будь спокойна. Однажды даже комендант приходил и спрашивал меня о тебе. Я, конечно, сказала, что ничего не знаю. Я рада, что вам, наконец, удалось найти место, где вы не голодаете. Большущее спасибо за марки на хлеб. Я попрошу Беню, чтобы купил мне в магазине, а то меня могут заподозрить. Передай привет от меня Любе. Пиши, не забывай. Твоя Ш.».

Прочитав письмо, я вне себя от радости в тот же вечер побежала к Любе. Она тоже прочитала его и несколько минут сидела молча. Я тоже ничего не говорила. Я знала, что в это время Люба чувствовала угрызения совести по отношению ко мне. Но потом я сказала:

— Видишь, Люба, они все еще голодают. А мы? Не успели мы насытиться, как уже и недовольны. Надо потерпеть.

— Ты права, — ответила Люба. — Иногда я бываю невозможной. Не сердись.

С приходом весны я заболела. Бронхит, которым я страдала еще в Дрездене, почему-то опять возобновился. У меня болела голова и иногда поднималась температура. Эльза водила меня к своим врачам, но ничего не помогало. Тогда она начала лечить меня по-своему — тирольским методом. Каждый вечер я должна была принимать чай из лечебных трав от кашля и по чайной ложке принимать какую-то настойку, которую она сама делала. Перед сном она натирала мне спину. А по воскресеньям мы шли с ней на прогулку в лес или в горы, или ходили на лыжах. И через месяц, с приходом мая, мне стало лучше. Исчезли головные боли, прошел кашель, и мое настроение улучшилось. Однажды Эльза сказала мне:

— Надя (это было мое новое имя), ты сегодня в первый раз засмеялась. До сих пор я никогда не видела даже улыбки на твоем лице.

Этого я, конечно, не замечала. Но теперь я начала часто смеяться. Причиной этому был главным образом Андре. Он всегда приходил в кухню ко второму завтраку и шутил с Эльзой. При этом он нам рассказывал свои любовные похождения с «дойче фрау».

— Пфуй, Андре, — отвечала на это Эльза.

— О, нет, — протестовал Андре. — Дойче фрау — гут, — хорошо. Вчера была другая. Тоже хорошо.

— Как вы можете, Андре, — иногда обращалась я к нему. — Представьте себе, если б эти женщины знали, как вы над ними насмехаетесь.

— О! Это мне все равно! Ведь они «дойче фрау»!

Когда Андре, закончив свой завтрак, подходил к Эльзе и благодарил ее, он старался обнять ее, прижать к стенке и поцеловать. Эльза отступала и, ругаясь, отталкивала его:

— Господи! Да оставь же меня в покое!

— Господи! — передразнивал ее Андре и еще крепче прижимал к стенке.

Но когда, кроме меня, никого не было в кухне, Андре быстро подскакивал к радио и настраивал на французскую волну. Сам же садился за стол и, притворяясь, будто ничего не случилось, молча ел и внимательно слушал передачу. Если же кто из сестер заходил в кухню, сразу же, без разговоров, радио выключал. Иногда этого не замечали, и только по виду Андре, который обыкновенно сидел с серьезным выражением лица, нахмурившись, ел завтрак, не обращая ни на кого внимания, можно было заподозрить, что здесь что-то не то. И радио сейчас же выключалось. Это было единственное, что сердило их. Слушать иностранные передачи запрещалось и немцам, и австрийцам, так же, как раньше и нам в Советском Союзе.

Однажды вечером, когда я шла к Нине, я встретила на мосту тонкую, изящную девушку в красном платье. Она стояла, опершись о перила, и плакала. Подойдя ближе, я увидела, что у нее на платье знак «ОСТ».

— Почему вы плачете, — спросила я.

Она испуганно оглянулась и ответила:

— Я бы все на свете отдала, чтобы эта проклятая война кончилась.

Я протянула ей руку и представилась:

— Надя.

— Варя, — сказала она, пожимая мне руку.

Мы решили вместе пройтись вдоль реки. Варя рассказала мне, что она уже почти два года работает здесь у одной вдовы с шестью детьми. Ее муж погиб на фронте, и Варю направили работать к ней.

— Не в том дело, что я не хочу помогать этой несчастной, — говорит Варя. — Ведь она тоже жертва войны. Я только не пойму, почему мы не свободны. Почему нужно прятаться, как вор, чтобы встречаться с любимым человеком. Эта неволя высасывает у человека больше силы, чем тяжелая работа.

— Я понимаю, — сказала я. — Хотя я, наверное, попала в лучшее положение, чем многие из моих соотечественников. — Мои хозяева не нацисты и очень человечны. Но, конечно, моральное унижение, которое мы испытываем здесь, ужасно. Ведь нам нельзя идти ни в кино, ни в церковь. Их правительство и многие немцы смотрят на нас, как на рабочий скот.

Варя шла, наклонив голову. Она рассказала мне, что уже год как встречается с одним сербским офицером, из лагеря военнопленных в этом же районе — в сущности, этот лагерь находился через мост, в Пфафенгофене, где работала Нина. Они видятся два раза в неделю, только на короткое время, потому что он должен быть в лагере к определенному времени. И Варя страдает от этого.

— Что за жизнь, — продолжала она, вытирая рукой слезы. — Одна неволя виновата в том, что самое лучшее, что мы могли бы дать друг другу, погибает. Как бы мне хотелось поговорить с ним о книгах, о будущем, о других интересных вещах. Вместо этого у нас времени хватает только, чтобы удовлетворить наши сексуальные потребности. А на обмен мнениями нет времени.

Я с удивлением посмотрела на Варю — с такой откровенностью о своих самых интимных чувствах со мной никто не разговаривал. Варя была лет на десять старше меня. Она уже несколько лет работала учительницей в Одессе. Но все же я удивлялась тому, какое богатство и глубина чувств таится в этой миниатюрной женщине.

Стало уже темнеть, и мы возвратились в деревню. Варя все еще говорила о своем любимом.

— Варя, — сказала я, — а может, вы слишком много беспокоитесь о нем?

Сказав это, я вдруг замолчала — какое право я имела так говорить ей? Но я сказала это потому, что мне казалось, что военнопленные мужчины несерьезно относятся к женщинам. Я думала об Андре, который, хотя и не жил в лагере, и был довольно свободен, смотрел на «немецкую женщину», как он всегда выражался, как на объект сексуального удовлетворения. Он смеялся над ними и открыто презирал их.

— Я не знаю, — сказала Варя после недолгого молчания. — При мысли, что он меня меньше любит, чем я его, я прихожу в панику. Я к тому же на три года старше его, а у сербов это много значит. Может, он и не думает жениться на мне — но нет! Не надо об этом говорить. Я люблю его больше всего на свете. О, Надя! Это ужасно!

Варя опять закрыла лицо руками. Затем она продолжала:

— О, Надя, что это за жизнь, когда проходишь мимо друга и не можешь даже поздороваться. Ведь за ними всегда надзор, когда они в лагере.

В тот вечер я так и не пошла к Нине. С этих пор мы с Варей часто встречались и вместе шли гулять. И она всегда рассказывала мне о своем горе. А я думала о Борисе и его больной подруге. Ведь они тоже очень страдали в неволе. Вероятно, Катя от этого и погибла. А он, опьяненный жаждой мести, бросился в черное дело войны.

Бедная Варя. Ей так и не пришлось быть счастливой с ее другом. Осенью 1944 года она заболела и ее забрали в больницу, где она пролежала два месяца. За это время ее хозяйка нашла себе другую работницу, а Варю отправили в рабочий лагерь, недалеко от Инсбрука. Ее же любимый нашел себе другую девушку, тоже русскую из Полтавы, и начал встречаться с ней. Варя писала мне, спрашивая, вижу ли я Бирко — так звали его. Узнав о сопернице, она потеряла всякую надежду увидеть его. А я не могла понять одного: как мог Бирко променять Варю, эту изящную, умную и так любящую его девушку, на совсем простую, необразованную полтавку.

Последние письма Вари были очень печальны. Но в то же время в них чувствовалась необыкновенная сила воли и строгая душевная дисциплина, которая — я в этом уверена — не позволила ей совсем потерять голову от такого удара. А мне стало очень не хватать Вари. Теперь я почувствовала, как не хватает мне ее теплой дружбы. Эта хрупкая, в горе созревшая женщина стала мне близкой и дорогой. Каждый раз, когда я шла через мост в Пфафенгофен к Нине, я представляла ее: вот она стоит передо мной в красном платьице. Она чуть-чуть согнутая и тонкая, но с такими живыми темными глазами, из которых, как горошинки, катятся слезы, и ее узкие плечики под тонкой тканью вздрагивают.

Перед концом войны письма от Вари прекратились. Я больше ничего не слыхала о ней. А Бирко, ее бывший друг, все еще ходил со своей новой подругой. Позже я узнала, что он не возвратился в Югославию после войны. Он женился на ней, и оба уехали в Америку.