Старый упрямец
Старый упрямец
В 1961 году Эренбургу исполнилось семьдесят. В этом же году была принята новая программа КПСС, где ставилась задача построения коммунизма в течение ближайших двадцати лет. Как заявил Н.С. Хрущев, «нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме». Лазик Ройтшванец, окажись он в это время возле своего создателя Ильи Григорьевича, не преминул бы поздравить себя с тем, что он вряд ли доживет до обещанного государством земного рая с пресловутым «изобилием материальных благ». Впрочем, Илья Григорьевич давно отрекся от своего литературного детища и даже выразил неудовольствие в связи с недавним польским изданием романа. Что же касается речей и лозунгов партийных руководителей, то для Эренбурга они давным-давно перестали быть поводом для шуток.
Дело, разумеется, не в том, что он утратил чувство юмора; просто юмор постепенно уступил место горькому сарказму. Эренбург прекрасно понимал, что одновременно с угасанием физических сил слабеют и его влияние, и его авторитет. Не в силах помешать, он наблюдает, как недоброжелатели хоронят его заживо, превращая в жалкий памятник советской публицистике. Но и не зря здравствуют по-прежнему все эти редакторы, цензоры, тупоумные писаки: одно их присутствие не позволяет расслабиться и зовет на борьбу. При этом он пользуется любым предлогом, чтобы хоть ненадолго скрыться за границу, во Францию. Когда-то он написал: «Зачем только черт меня дернул / Влюбиться в чужую страну?»[551] Весте с Любой или Лизлоттой он часто останавливается у Пикассо в Валори. Художник придумал ему кличку «le Malin» (дьявол, плут) и не без злорадства развлекается, изображая своего друга увенчанным рогами.
Семьдесят лет — далеко не первая молодость, особенно для человека, которого уже в двадцать три не взяли в армию из-за слабого сердца. Однако худой, сутуловатый Эренбург только казался хрупким и слабым: выносливости его организма нередко завидуют более молодые — например, Фадеев, который был моложе его на десять лет. Правда, Эренбург никогда не участвовал в пьяных застольях, принятых в кругу его собратьев по литературе. Он был гурманом, ценителем тонких французских вин и деликатесов, которые трудно было отыскать даже в закрытых магазинах для номенклатуры: такие пристрастия еще больше подчеркивали его «особость». Он обожал долгие пешие прогулки, без устали осматривал достопримечательности, исторические места, памятники архитектуры, старинные кладбища и музеи; он мог внезапно сорваться с места, получив приглашение посетить старинный монастырь или красивую полуразрушенную церковь, посмотреть местные народные промыслы, чудом сохранившиеся до наших дней.
Возраст не пощадил его внешность: на лице, казалось, навсегда застыла снисходительная гримаса, рот совсем запал — сказывалось отсутствие зубов. Но ухоженная (а не взлохмаченная, как когда-то) седая шевелюра и красивые тонкие руки по-прежнему притягивают взгляд. Его безупречный французский «с тем старомодным парижским акцентом, что был распространен среди иностранцев, живших в Париже накануне первой мировой»[552], очаровал Симону Синьоре, и даже Симона де Бовуар не могла отказать ему в «личном обаянии». За столом у Эренбурга всегда присутствуют иностранные гости, которые соперничают за право быть приглашенными на обед к настоящему советскому писателю. Приходя с визитом, они дарили французские вина и сигареты «Голуаз». Всех удивляли две пожилые еврейские дамы, в молчании восседавшие рядом с хозяином дома, — это были сестры Эренбурга, которых он уговорил переехать из Парижа в Советский Союз сразу после смерти Сталина.
Среди писателей у него было не так много друзей: Вениамин Каверин, Борис Слуцкий, Владимир Лидин, драматург Александр Гладков и самый близкий из всех — Овадий Савич. Они-то знали, что за твердостью характера и кажущейся надменностью Эренбурга скрываются необыкновенная щедрость и доброта. «С людьми, которые были ему совсем неинтересны, он был едва вежлив <…> была в нем решительность в отгораживании себя от ненужных людей: самозащита, необходимая, но не так уж часто встречающаяся» (А. Гладков)[553]. «Он всегда оставался собой. Его крупно прожитая жизнь требовала последовательности, единства» (В. Каверин)[554]. «При всем своем внешнем отстранении Эренбург нуждался в климате дружбы, он не терпел при этом поверхностного, необязательного приятельства с похлопыванием по плечу. Дружил он с немногими, но если уж дружил, был в такой степени обязателен, что я всегда страшился просить его о чем-нибудь» (В. Лидин)[555]. Надежда Мандельштам и Нина Табидзе отзывались о нем точно так же. Пожалуй, единственным человеком, обвинившим Эренбурга в догматизме, была Симона де Бовуар. Большинство тех, кто его знал, скорее согласились бы с Пьером Дэксом, который, возводя скептицизм Эренбурга к Монтеню, говорил, что этот человек «был способен играть с огнем, но не взойти на костер». Зато он отличался исключительным политическим чутьем; многие, в том числе В. Каверин относили это за счет его пребывания на Западе: «У него был острый политический ум, редкая способность к предвидению, меткость в схватывании алгебраических формул истории»[556].
Эренбург был невероятно популярен среди молодежи. Номера «Нового мира» с главами его воспоминаний зачитывались до дыр — так же, как некогда его фронтовые репортажи. Именно на этих страницах молодые читатели первый раз встретились с именами знаменитых русских эмигрантов — Хаима Сутина, Марка Шагала, Марины Цветаевой, Эля Лисицкого; но не только: Эренбург не забыл и «внутренних эмигрантов», и тех, кто был уничтожен — Мандельштама, Бабеля, Мейерхольда. Читатель смог наконец вкусить от запретного плода европейского модернизма: под пером Эренбурга из небытия всплывали западные художники и писатели — Пикассо, Матисс, Йозеф Рот, Макс Жакоб, Аполлинер, Модильяни. Под влиянием Эренбурга формировался эстетический вкус целого поколения. Например, для Петра Вайля и Александра Гениса «Люди, годы, жизнь» стали настоящей энциклопедией, «полней Большой Советской». Эта книга учила, что «СССР не есть остров, изолированный от остального человечества во времени и в пространстве <…> Не только западная, но и русская культура ждала своего второго открытия. И Эренбург азартно открывал. <…> Он показывал, что темным сталинским векам предшествовал другой мир. Красочный, великолепный, веселый, ослепительный, как Атлантида.
Так начался Ренессанс»[557].
Даже манера одеваться сближала Эренбурга с молодежью, для которой стиль одежды был мерилом личной смелости. Разумеется, присущая ему элегантная небрежность была тщательно продумана; его «твидовый бледно-зеленый костюм, оранжевая сорочка и шерстяной галстук»[558] свидетельствовали о вкусе более тонком, нежели «хемингуэевские» черные свитера или обуженные брюки стиляг, заметно выделяя Эренбурга как среди безликой массы советских аппаратчиков, закованных в стандартные серые костюмы, так и среди унылой московской толпы. Но эта смелость имела четкие границы. Даже будучи «европейцем», он остается человеком сталинского поколения. Лизлотта Мэр вспоминала: «Как-то раз мы были в Париже, куда в это время приехал молодой поэт-нонконформист Андрей Вознесенский. Вознесенский трижды нарочно опаздывал на рейс, чтобы продлить свое пребывание во Франции. Эренбург никогда не пошел бы на это. Советский паспорт, проштампованный при выезде и въезде, был для него священен»[559].
Так случилось, что в сентябре 1961-го Эренбург оказался «в одном окопе» с Евгением Евтушенко, имя которого было символом «новой волны» советской поэзии, чьи авторские вечера собирали целые стадионы. Евтушенко опубликовал «Бабий Яр», стихотворение, посвященное евреям — жертвам кровавой нацистской расправы под Киевом: в сентябре 1941 года, зондеркомманда эсэсовцев и украинцев убила в яре сто тысяч человек, в большинстве евреев. Двумя годами раньше киевлянин Виктор Некрасов, автор знаменитого романа о Сталинградской битве, напомнил, что, хотя в СССР воздвигнуто немало памятников жертвам фашизма, среди них до сих пор нет памятника еврейским жертвам Бабьего Яра, официально же упоминалось лишь о «советских» жертвах. В своем стихотворении Евтушенко не только заклеймил фашистов, но и осудил русских антисемитов, стремившихся стереть со страниц русской истории упоминания о страданиях еврейского населения и всегда готовых взять на вооружение черносотенный лозунг «Бей жидов, спасай Россию!». Дмитрий Шостакович тут же откликнулся и написал музыку к стихам Евтушенко, но «патриоты», со своей стороны, подняли возмущенный крик. Среди ответных реплик особенной гнусностью выделяется стихотворный памфлет А. Маркова, который сожалеет о тех временах, когда «безродных космополитов» можно было громить открыто. Убежденный сталинист Д. Стариков, для которого Эренбург все эти годы был излюбленной мишенью, в своей статье цитирует «Бабий Яр» Евтушенко и стихотворение Эренбурга 1944 года с тем же заглавием, обвиняя последнего в «измене интернационализму».[560] Эренбурга, находившегося в тот момент в Риме, осаждают журналисты. Он наотрез отказывается от интервью, «чтобы не давать повода для антисоветской кампании», как он позже объяснит в письме Хрущеву, но посылает ответ на статью Старикова в «Литературную газету». Однако по указке Комитета по культуре «Литгазета» отказывается печатать письмо Эренбурга. Тогда Эренбург и обращается к Хрущеву. Написать непосредственно Первому секретарю КПСС его вынудила набиравшая силу мощная волна антисемитизма, которая отнюдь не сводилась к злобным инсинуациям А. Маркова и Д. Старикова.
«Я действительно в годы войны был интернационалистом, — пишет Эренбург, — и если я не заблуждаюсь и не выжил из ума, то им остался и по сей день. Если же я перестал быть интернационалистом, то я никак не могу защищать нашу советскую точку зрения.
Именно будучи интернационалистом и советским патриотом, я теперь вместе с товарищами Корнейчуком, Аджубеем и другими в Лондоне, в Варшаве и в Риме выступал по поводу возрождения фашизма в Западной Германии и среди прочих симптомов этого возрождения указывал на возобновление среди бывших гитлеровцев и эсэсовцев антисемитских выходок.
Я никак не представляю себе, что можно обличать немецких фашистов, боясь вымолвить слово „антисемит“»[561].
Возможно, именно под впечатлением от споров вокруг «Бабьего Яра» Эренбург решился рассказать некоторым из друзей о своем письме Сталину 1953 года, написанном в связи с планировавшейся депортацией евреев. Вот как вспоминал о этом Герш Смоляр, назначенный в 1961 году главным редактором «Фольке Штимме», журнала польских евреев: «Самая драматичная из моих встреч с Эренбургом относится к 1961 году. Я выступал в роли прокурора, зачитывая ему те обвинения, которые выдвигала против него западная пресса. Эренбург сильно нервничал. Внешне он держался невозмутимо и отвечал, что никогда не говорил никому на Западе, будто в начале пятидесятых он встречался с Маркишем или Квитко. <…> Затем он рассказал мне, что в свое время известные еврейские деятели культуры составили письмо Сталину с требованием учинить коллективную расправу над советскими евреями»[562]. Ту же историю Эренбург поведал приехавшему в Москву Владимиру Познеру и своим московским друзьям — Борису Слуцкому, Борису Биргеру, Овадию Савичу, Бенедикту Сарнову. В каждом случае рассказ о событиях слегка варьировался. Эренбург вел себя как потерпевший кораблекрушение: он бросал в море одну запечатанную бутылку за другой в надежде, что по прошествии многих лет кто-нибудь выловит их и прочтет вложенные в них записки.