Романтическая ирония Лазика Ройтшванеца
Романтическая ирония Лазика Ройтшванеца
И тут происходит нечто странное. Эренбург оставляет исторический жанр, забывает свои притязания на модернистскую прозу и начинает сочинять… еврейский роман. «В Париже я начал сатирический роман „Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца“ и довел его до половины. Здесь надеюсь кончить. <…> Для чего окружал себя хасидами, талмудистами и пр. Это — современность глазами местечкового еврея. Метод осмеяния — чрезмерная логичность»[250], — пишет он Елизавете Полонской в июле 1927-го. Пять месяцев спустя роман был закончен. Лазик — уменьшительное от имени Лазарь; на вопрос, почему героя зовут именно так, автор отвечал каламбуром: «Я сказал себе: „лезь, Лазик“, — и я лезу»[251]. Что же касается фамилии героя, читатели и без объяснений понимают, что речь идет о «красном хвостике».
И все-таки почему «Лазик»? Надо сказать, что свой замысел автор вынашивал в течение долгого времени. Достаточно прочесть его переписку с Лизой Полонской, чтобы понять, до какой степени Эренбург был заворожен «еврейской особостью», неподражаемым миром еврейских местечек уникальным опытом, языком, особой философией и стилем жизни людей, которые, оставаясь в России, сохраняют свою глубокую самобытность. Этого «еврейского духа» в Париже Эренбургу не хватает: здешняя русская колония, в отличие от берлинской, была слишком… русской. Во время своих поездок по СССР, в Москве, а особенно на Украине — в Харькове, Одессе, Киеве, он с радостью убедился, что еврейский дух здесь по-прежнему неистребим. Он упивается им, общаясь с Исааком Бабелем.
Мужской портной Лазик Ройтшванец был родом из Гомеля, белорусского города, где синагог было больше, чем православных церквей, раввинов, больше, чем попов, а евреев — больше, чем русских, белорусов и украинцев. Жил-поживал себе мирно Лазик, занимался своим благородным ремеслом и был безответно влюблен в красавицу Фенечку… «Вся бурная жизнь Лазика началась с неосторожного вздоха»[252]. Дело в том, что он «жалобно, громко, с надрывом» вздохнул перед траурной афишей, сообщавшей о смерти «испытанного вождя гомельского пролетариата»[253]. С этого рокового момента и началось столкновение Лазика с Историей. «Когда гуляет по улицам стопроцентная история, обыкновенному человеку не остается ничего другого, как только умереть с полным восторгом в глазах». Вооруженный «романтической иронией», Лазик умудряется до поры до времени лавировать среди многочисленных опасностей и ловушек, которые расставляют «бедному еврею» то ли злые люди, то ли слепая сила государственной власти. Судьба забрасывает Лазика в разные края, и всюду он приспосабливается, «держа нос по ветру»: в этом ему помогает мудрость предков, которую он вынес из родного Гомеля. Когда наконец он прибывает на историческую родину, в Палестину, у него только одно желание: возвратиться назад, домой, в СССР: «…там плохо и там трудно. Там нет никакой ровной температуры, а только смертельный сквозняк. Но там люди что-то ищут. Они, наверное, ошибаются. Может быть, они летят даже не вверх, а вниз, но они куда-то летят, а не только зевают на готовых подушках»[254].
«Лазика» часто сопоставляют с «Похождениями бравого солдата Швейка», с рассказами Бабеля и, конечно же, с «Хулио Хуренито». Но прошло шесть лет, и безжалостная язвительность, с которой Учитель судил современный мир, его блестящие провокации сменились смиренной мудростью, всепрощающей добротой нищего еврея, героя хасидских рассказов и Агады. Четкая лаконичная речь Великого Провокатора уступает место безудержному потоку слов, сопровождаемых буйной жестикуляцией. Лазик говорит по-русски, но при этом он все время нарушает правила русского синтаксиса и сочетаемости слов: эта неправильность придает его речи неповторимую интонацию и наделяет слова неожиданным смыслом. Комический эффект усиливается благодаря «чрезмерной логичности», особенно когда Лазик вторгается в область советского «новояза». Вот как Лазик объясняется с представителем группы «Бди» («Бдисты» как две капли воды похожи на «напостовцев» 1927 года):
«— Имя? Год рождения? Состоите на учете? Хорошо. Теперь объясните мне, кто вы, собственно говоря, такой?
— Я? Надстройка.
— Как?
— Очень просто. Если вы база, то я надстройка. Я говорю с вами как закоренелый марксист»[255].
Обладая даром имитатора, Эренбург великолепно воспроизводит язык и строй местечкового мышления, лично для него чуждые, но знакомые с раннего детства. Он погружается в этот мир, воссоздает его на страницах книги, ищет в нем убежища от той враждебности, которая окружает его во Франции — стране, которую привык считать своей. «Лазик Ройтшванец» — последняя книга, до «Оттепели» 1953 года, в которой доброта и милосердие оказываются главными ценностями; «отбросы Истории» еще не выброшены на свалку, и человеческая жизнь еще важна сама по себе: «Вы думаете, если убить человека и припечатать его вопиющей печатью, как будто это не живой труп, а только дважды два замечательного будущего, кровь перестанет быть кровью?» Эта книга — последняя дань непокорной юности, последнее слово писателя перед тем, как превратиться в «посланца Страны Советов», как он станет себя называть. Понимал ли это сам Эренбург?
Во всяком случае он твердо знает одно: чтобы сбылись честолюбивые планы, с которыми он приехал в Париж в 1921 году, чтобы его признали и в Париже, и в Москве, необходимо заручиться доверием советской столицы. Эренбург не был наивен: за плечами у него были три года, прожитые при большевиках, и долгая игра в прятки с цензурой. Он сознает, что прежде чем получить признание, ему придется представить весомые доказательства преданности новой власти: он должен будет осудить анархистский индивидуализм, высмеять мелкобуржуазную интеллигенцию, заклеймить гнилой Запад, и, разумеется, прежде всего, отчитаться о своем прошлом.
На дворе осень 1927 года. По иронии судьбы, интерес французов к советской литературе пробудился как раз в тот момент, когда она стала терять связь с жизнью. Среди иностранцев, посетивших в этом году страну Советов, был Вальтер Беньямин, который, возвратившись в Берлин из Москвы, напишет: «Независимый писатель практически исчез, так как интеллектуалы превращаются в правящий класс»[256]. Для немецкого писателя это — открытие; для Эренбурга это уже стало очевидностью. Возможно, он полагает, что начавшееся ужесточение литературной политики вызвано только фанатизмом его врагов, «пролетарских писателей» — рапповцев? Он с ними на ножах — в «Лазике Ройтшванеце» он их безжалостно высмеял (и это, скорее всего, определило судьбу книги, которая так и не была опубликована в СССР при жизни автора). Пока еще Эренбург убежден, что партийное руководство не поддерживает лозунги пролетарских писателей и что его друг Бухарин им прямо враждебен. Конечно, он в курсе того, что тираж журнала «Новый мир», где появилась «Повесть непогашенной луны» Бориса Пильняка, пущен под нож, поскольку писатель рискнул предположить, что Сталин уничтожает своих товарищей по партии. Но разве Пильняк не был неисправимым славянофилом? И главное — разве Сталин не остается единомышленником Бухарина? Он знает также, что Александр Воронский, главный редактор журнала «Красная новь», собравшего под свое крыло «попутчиков», вынужден уйти в отставку; однако этот инцидент вполне мог объясняться дружбой Воронского с Троцким. Тревожные признаки надвигающегося конца эпохи получали разумное объяснение и не слишком тревожили Эренбурга: все это «трудности роста». Ему казалось, что он хорошо понимает логику событий.