Масштабная провокация

Масштабная провокация

Неудачная внешняя политика, и в первую очередь кубинский кризис, принесший Хрущеву сомнительную славу политического шулера, заметно подорвали авторитет Первого секретаря в ЦК. Просталинская фракция поднимает голову, и Хрущев, который вчера еще позволял язвительно критиковать сталинистов на страницах «Правды», меняет тактику и отдает им на растерзание своих сторонников — творческую интеллигенцию. Снова заговорили о том, что культура уходит из-под партийного контроля. Руководители Союза художников, ретрограды-академисты, устраивают грандиозную провокацию, пригласив Хрущева посетить ретроспективную выставку советского искусства в Манеже, в двух шагах от Кремля. Инцидент, произошедший 1 декабря 1962 года, ознаменовал поворот опять к «заморозкам». Когда советский лидер со своей свитой аппаратчиков из Министерства культуры шествовал по залам экспозиции, услужливые организаторы экскурсии привлекли его внимание к полотнам авангардистов 1920-х годов, запрещенных к показу уже не одно десятилетие. Сначала он просто удивился, но войдя в последний зал, где были выставлены молодые художники-абстракционисты, не слушал уже никаких объяснений. Побелев от ярости, он разразился потоком бессвязных выкриков, обрывки которых сохранила народная молва: «педерасты», «мазня, которую может намалевать любой осел своим хвостом», «пачкотня ребенка, который сделал свои дела на полотно, а потом размазал ручонками». Разбушевавшийся лидер поклялся положить конец этому безобразию. На следующий день экспозиция была закрыта. Писатели и художники, поддерживавшие либеральные хрущевские реформы, составляют письмо, в котором обращаются к «дорогому Никите Сергеевичу» как к «человеку, больше всего сделавшему для искоренения сталинского произвола», предотвратившему упадок советского искусства, которое в условиях эстетической монополии, без возможности существования разных художественных направлений обречено на гибель. «Мы обращаемся к Вам с просьбой остановить в области изобразительного искусства поворот к прошлым методам, который противен духу нашего времени». Письмо было составлено Эренбургом и подписано самыми известными деятелями культуры (всего 19 подписей), среди которых Владимир Фаворский, Корней Чуковский, Илья Сельвинский, Михаил Ромм, Дмитрий Шостакович, Вениамин Каверин, Валентин Катаев и даже Константин Симонов. По-видимому, Эренбург счел, что такое письмо может быть воспринято как коллективный протест и проявление излишнего свободомыслия; во всяком случае, он предпочел сопроводить его другим письмом, более осторожным, которое подписали, помимо него самого, только двое литераторов, долгие годы входившие в руководство Союза писателей, — Алексей Сурков и Николай Тихонов. Все эти демарши еще больше разъярили Хрущева, и в ход пошла тяжелая артиллерия. В декабре 1962 года на встречу с Первым секретарем приглашаются четыреста писателей, художников, ученых; чтобы лучше закрепить «урок», экзекуция повторяется восемь дней спустя. Скульптора Эрнста Неизвестного, поэтов Евтушенко и Вознесенского, писателя Виктора Некрасова, режиссера Марлена Хуциева публично поливают помоями за то, что они имели дерзость воспользоваться предоставленными им свободами. Эренбург также стал героем этого чудовищного хеппенинга. Хрущев набросился на него за второе письмо в защиту левых художников и принципа «мирного сосуществования» различных направлений в искусстве. Участник встречи режиссер М. Ромм зафиксировал такой диалог:

«Хрущев:

— Это, товарищи, грубая политическая ошибка. Мирное сосуществование возможно, но не в вопросах идеологии.

Эренбург ему с места:

— Да ведь это была острота! Никита Сергеевич, это в письме такой, ну что ли, шутливый способ выражения был. Мирное же письмо было.

— Нет, товарищ Эренбург, это не острота. Мирного сосуществования не будет, товарищи! И я предупреждаю всех, кто подписал это письмо. Вот так!»[571]

Хрущев никак не хочет сменить гнев на милость. Со второй встречи Эренбург ушел, не дожидаясь конца экзекуции, что не преминул отметить Первый секретарь:

«Хрущев:

— Здесь товарищ Эренбург?

Но товарищ Эренбург ушел. На нем уже верхом проскакали и столько его поминали, что старик не выдержал и ушел с этого второго заседания, кажется, именно в тот момент, когда рев шел и Вознесенского долбали»[572].

Дело принимало все более скверный оборот. Умело направляемый сталинистами гнев Хрущева обрушивается на так называемую «теорию молчания товарища Эренбурга». Речь идет о ключевом вопросе, об ответственности каждого за сталинский террор, что напрямую затрагивало Первого секретаря, главного разоблачителя: почему в свое время никто не сказал ни слова? Почему молчали даже те, кто сейчас во всеуслышание обличает преступления Сталина? В 1956 году Хрущев, предвидя возможные упреки, прибег к тому же объяснению, что и Эренбург в 1962-м: это произошло потому, что все боялись. В четвертой книге воспоминаний (опубликованной в мае 1962 года), рассказывая о московской жизни в 1938 году, Эренбург признается, что уже тогда понимал необоснованность сталинских чисток, но страх и сознание собственного бессилия мешали ему вслух обличить ложь. Приходилось «жить, сжав зубы», присоединившись ко «всеобщему заговору молчания». На встрече с интеллигенцией Хрущев вдруг решил выразить свое удивление такой интерпретацией прошлого, призвав в свидетели всех собравшихся: «Можно подумать, что все всё понимали, в то время как мы-то не понимали ничего. Если все всё понимали, то почему же никто ничего не сказал? Он утверждает, что все вокруг хранили молчание. Нет, дорогой товарищ Эренбург, не все». И тут Эренбурга поджидал «сюрприз». Слово взяла Галина Серебрякова, писательница, прошедшая через ГУЛАГ, вдова крупного партийного руководителя, также жертвы сталинской чистки. Она решительно отвергает «теорию молчания», а заодно обвиняет Эренбурга: обвиняет вовсе не в том, что он молчал, а в том, что он являлся проводником сталинской воли, что он предал своих товарищей по Еврейскому антифашистскому комитету и виновен в их гибели. В качестве источника информации она сослалась на Александра Поскребышева, бывшего секретаря Сталина. Зал был потрясен. Никто не ожидал, что дискуссия примет такой оборот. Как замечает Мишель Татю, французский политический обозреватель, «главное оружие десталинизации — разоблачение соучастия в преступлениях — оказалось обоюдоострым и обратилось на противников сталинизма»[573]. По окончании собрания Шостакович, Каверин и некоторые другие демонстративно пожали руку Эренбургу, стараясь поддержать его и выразить свое доверие и сочувствие.

Все остальное было разыграно как по нотам: на Эренбурга спустили цепных псов, в прессе началась настоящая травля. Первый удар наносит давний враг, художник Александр Герасимов, затаивший злобу со времени выставки Пикассо, а теперь получивший возможность открыто расправиться с защитником «гнилого буржуазного формализма» в искусстве. Затем на Эренбурга набрасывается критик Владимир Ермилов, известный сталинист: он прославился тем, что еще в 1929 году клеймил Маяковского как «троцкиста», а в 1946-м назвал Василия Гроссмана «обломком декадентщины». В своей пространной рецензии на книгу «Люди, годы, жизнь» Ермилов оставил в стороне вопросы эстетики и сразу взял быка за рога, подвергнув сомнению пресловутую «теорию молчания»: Эренбург-де специально выдумал ее, чтобы самому уйти от ответственности. Утверждая, что уже в 1930-х годах понимал безосновательность репрессий, он был, без сомнения, единственным, проявившим такую прозорливость: «Видимо, у И. Эренбурга были большие преимущества по сравнению с подавляющим большинством рядовых советских людей, у которых в те годы не было сомнений в правильности действий „людей, стоявших на командном посту“. <…> Но зато <…> многие отстаивали справедливость в отношении того или другого человека, в котором они были уверены, что он не враг, они боролись, и боролись не молчанием»[574]. Таким образом, Эренбург оказывается преступником «в квадрате»: во-первых, он «все понимал», стало быть, был вхож в коридоры власти, а во-вторых, молчал, т. е. фактически являлся соучастником преступлений.

Ответ Эренбурга появился практически сразу, буквально через несколько дней. Поскольку хорошо известно, с какими трудностями ему всегда приходилось сталкиваться, когда он добивался права обнародовать свои возражения по гораздо менее принципиальным вопросам, у нас есть все основания полагать, что в данном случае не один Эренбург оказался заинтересован в том, чтобы положить конец этой травле и открыть глаза Хрущева на суть происходящего. В ответной статье[575] Эренбург бойко отстаивает свои взгляды и высмеивает идиллическую картину тридцатых, нарисованную Ермиловым. Он смело бросается в атаку и даже рад, что его противники выступают с открытым забралом. Однако обычно присущее ему политическое чутье на этот раз его подвело. Он не понял, что речь шла не только и не столько о нем лично: для всех он был живым символом «оттепели», т. е. той самой эпохи, которая как раз начала подвергаться пересмотру. В итоге он оказался лишь пешкой в игре. Главной мишенью начавшейся масштабной провокации был вовсе не писатель Эренбург, а Первый секретарь ЦК КПСС Хрущев, автор реформ и десталинизации.

8 марта 1963 года Хрущев в третий раз приглашает представителей творческой интеллигенции для встречи с партийным руководством. На этот раз его раздражение вылилось в трехчасовой доклад, впоследствии опубликованный. Он обрушился на тех, кто злоупотребляет полученной свободой, кто считает, что «оттепель» — это время «неустойчивости, непостоянства, незавершенности», «пора самотека», когда «будто бы ослаблены бразды правления <…> и каждый может своевольничать и вести себя как ему заблагорассудится». Из всех «паршивых овец» Хрущев особо выделил Эренбурга, которому досталось за все — за повесть «Оттепель», за защиту «так называемых левых» художественных направлений, за «принцип мирного сосуществования в искусстве и литературе», который есть не что иное, как «предательство идей марксизма-ленинизма и дела рабочих и крестьян», за его мемуары и за «теорию молчания». В пример ему Хрущев ставит двух писателей — Михаила Шолохова и Галину Серебрякову: в период репрессий они не молчали и при этом являли собой образец преданности коммунистическим идеалам. А что же товарищ Эренбург? «В эпоху культа личности он не подвергался преследованиям, его не притесняли»[576]. Несмотря на перенесенную несправедливость, товарищ Серебрякова не потеряла веры в партию: сегодня она с воодушевлением участвует в преобразованиях, происходящих в стране, в то время как Эренбург, «чья судьба сложилась совершенно иначе», созерцает все происходящее «из своего французского окна», и ему доставляет удовольствие «чернить реальность».

На следующий день в «Правде» появляется статья Л.Ф. Ильичева, секретаря ЦК КПСС по идеологии. Статья окончательно делает из Эренбурга поборника сталинизма. Этот злобный лай мало трогает «обвиняемого»; Эренбург потрясен другим — жестоким разносом Хрущева, грубыми поклепами и тем, что вдохновитель оттепели отвернулся от него.

Эренбург запирается дома и не хочет никого видеть. Лидия Чуковская вспоминает, что ей позвонил Паустовский, который жил тогда в Тарусе. Он был сильно озабочен состоянием Эренбурга и попросил ее навестить семидесятилетнего писателя: «Лицо у Эренбурга было совершенно желтое. Обычно такой спокойный, он весь кипел и выкрикивал: „Глава государства не имеет права судить писателей!“ „Это унизительно! это унизительно!“ — повторял он. Он был в таком состоянии, что, провожая меня, никак не мог отыскать дверь»[577]. Любовь Михайловна, видя, что ей не удается вытащить мужа из депрессии, обращается к друзьям. Елена Зонина вспоминает: «Я первый раз стала задавать ему вопросы. Между нами это было не принято. „Я вас не понимаю, Илья Григорьевич: у вас есть дача, деньги, вы писатель. Съезжайте на дачу, прочь из Москвы, пишите в стол, для себя“. — „Может быть, вы правы, — отвечал он. — Но я так давно впрягся в эту телегу, что я без этого не могу.“ Он знал, что немало сделал для государства, для „оттепели“, и рассчитывал, что Хрущев проявит к нему за это уважение. Он не мог понять, почему Хрущев позволил своему окружению так манипулировать собой, стал полностью отрицать его вклад в десталинизацию и перестал понимать, кто его истинные сторонники. Его выпады были для Эренбурга словно пощечина»[578].

Как же он ведет себя, получив эту «пощечину»? Как верный слуга, как та самая «впрягшаяся в телегу лошадь», которая уже не может жить без своего воза. За эти дни он действительно сильно постарел. Однако не сдавался: не уехал на дачу, а стал добиваться встречи с Первым секретарем. Но Хрущев не находит времени его принять. Тогда он пишет Хрущеву письмо: «Мне 72 года, я не хочу перейти на положение пенсионера, хочу и могу еще работать. А на меня смотрят с опаской». Он приводит примеры такого отношения к себе в прессе, в советском представительстве Движения за мир, в Обществе дружбы «СССР — Франция». «Так жить я не могу. Вот уже 30 с лишним лет, как вся моя работа связана с советским народом, с идеей коммунизма. Я никогда не изменял им в самых тяжких условиях — среди наших врагов»[579]. Касаясь вопроса об «измене», он объясняется по поводу «неверно понятого» письма в защиту принципа «мирного сосуществования в искусстве». «Говоря о „мирном сосуществовании“, мы думали о товарищеских отношениях между советскими писателями, о ликвидации „групповщины“, подписи показывали, что на этом положении сошлись очень разные люди. Жалею, что мы составили это письмо»[580]. Все письмо дышит старческой усталостью, в нем слышны покаянные нотки, от которых он в свое время удерживался даже в письмах к Сталину: «Мне трудно по возрасту изменить мои художественные вкусы, но я человек дисциплинированный и не буду ни говорить, ни писать ни у нас, ни за границей того, что может противоречить решениям партии». В заключение он высказывает пожелание опубликовать статью «на международную тему, о борьбе за мир»: «Мне кажется, что такое выступление или упоминание где-либо о моей общественной работе подрежут крылья антисоветской кампании, связанной с моим именем»[581].

Публично униженный Хрущевым, Эренбург тем не менее участвует в заседании Общества дружбы «Франция — СССР». «Почему вы пошли туда? Это просто-напросто официоз, пропаганда и ничего более!» — сказал ему Лев Копелев, переводчик и журналист, знавший Эренбурга еще с довоенных лет: они познакомились в Восточной Пруссии до того, как Копелев попал в лагерь. «Как это почему? — ответил ему Эренбург. — Я слуга государства»[582].

Копелев не знал, что Эренбург все-таки увиделся с Хрущевым: их встреча прошла наедине, без свидетелей, и Первый секретарь заверил писателя, что тот может спокойно продолжать работать. Нападки на Эренбурга прекратились, однако его по-прежнему не печатали. Твардовскому никак не удается добиться разрешения на публикацию продолжения мемуаров «Люди, годы, жизнь»; более того, теперь руководитель «Нового мира» вынужден держать оборону в собственной редакции, в первую очередь против А. Дементьева (которого Солженицын назвал «комиссаром самого либерального журнала»[583]). Дементьев настаивает на внесении существенных поправок в последнюю часть воспоминаний, посвященную послевоенному периоду, и на «объяснениях» Эренбурга в связи с недавно прозвучавшей в его адрес критикой Хрущева и Ильичева. «Хотелось бы, чтобы более убедительным и объективным был разговор о положении литературы и искусства в Советском Союзе. Не слишком ли много и желчно говорится о чиновниках, приставленных к литературе <…>? Но как бы тяжело ни сказывался культ личности на положении художественной интеллигенции, неужели только факты подобного рода может вспомнить И.Г. Эренбург? <…> Как же тогда развивались советская литература и искусство? Или их существование принадлежит к числу мифов XX столетия? <…> Спорна даже глава, посвященная постановлениям ЦК о литературе и искусстве 1946–1948 гг. и докладу А. Жданова. В ней тоже есть явные преувеличения». И так далее, не забыты и другие существенные моменты: «Не нужно ли более энергично осудить сионизм? Невозможно „вуалировать“ „Николая Ивановича“; правильно ли называть „Грязные руки“ Сартра талантливым произведением?»[584]

Год спустя, в апреле 1964-го, Эренбург, поставив последнюю точку в своей книге, в последний раз обращается к Хрущеву: «Мы оба уже не молоды, и я уверен, что вы поймете меня и дадите разрешение журналу опубликовать мою работу»[585].

После статьи В. Ермилова в «Известиях» и, в особенности, после публичных разносов Хрущевым в марте 1963-го он постоянно обнаруживает в своем огромном почтовом ящике, прибитом к двери квартиры, сочувственные письма. Письма приходят и на адрес «Литературной газеты», которая ему их пересылает. Пишут представители технической интеллигенции, студенты, солдаты, рабочие и колхозники, словом, «простые советские люди». Все выражают солидарность с Эренбургом и сразу переходят к главному: к «теории молчания». Очевидцы событий тридцатых подтверждают: «Это была трагедия эпохи» и признаются: «И мы, мы тоже молчали». Молодые стараются приободрить его: «Я Вас люблю. Спасибо Вам. Я верю в Вас. Колька Мишков из Ленинграда». «Не сдавайтесь. Все это, конечно, очень неприятно, но это еще не самое худшее. Самое главное, что Ваши читатели Вас любят и верят Вам. Если Вам понадобится помощь, Вы можете всегда рассчитывать на любую поддержку (мы можем от руки переписать все Ваши тексты). Людмила Черина. Калининград»[586]. После хрущевского избиения эти горячие искренние письма были для него неоценимой поддержкой. Он черпает силы в простых словах о братстве и взаимном доверии. «Эренбург выдумал себе „идеального читателя“. Лекции и встречи с читателями, ответы на их письма — все это занимает у него очень много времени, а точнее, почти все время. Мне всегда казалось, что было что-то наивное и сентиментальное в его восприятии „читателя“ и „молодежи“», — рассказывал Алексей Эйснер, его товарищ по Испании, освободившийся из заключения в 1957 году[587].

«Откровения» Ермилова и Серебряковой произвели впечатление на западную публику, внутри же страны они имели скорее обратный эффект. Образ Эренбурга — «заступника за обиженных» ничуть не потускнел. Более того, иногда эта репутация ставит его в довольно сложное положение. Надежда Мандельштам рассказывает: «К Эренбургу однажды обратилась женщина с просьбой о помощи: она работала на железных дорогах и доставила в органы порядка немало ценной информации, между тем ее сократили, не зачтя в стаж пятнадцать лет трудовой деятельности. Она заверяла Эренбурга, что работала безупречно и что по ее рапортам было поднято немало дел. Эренбург осведомился, почему она обратилась именно к нему, и получил ответ: „Потому что вы за справедливость“.»[588] Или такое письмо: «Я хочу обратиться к Вам с одной просьбой. Дело в том, что я недавно прочла в Вашем журнале „Новый мир“ пятый выпуск и там нашла очень интересную для меня новость. Там Вы написали о моем отце. Ведь прошло столько лет, и я не слышала о нем ни единого слова. Все о нем отзываются только плохо, а Вы не особенно казните его. Даже немного обелили, правда, не совсем, но на какую-то долю и с меня сняли некоторую часть груза, который я ношу на себе уже 25 лет. Теперь я внесу ясность в свое письмо, чтоб Вы знали, кто Вас беспокоит. Я, как ни странно, дочь Николая Ивановича Ежова[589], о котором Вы писали в своей статье. Когда все случилось, меня увезли в пензенский д<етский> / дом, где я прожила 10 лет. Я о нем никогда ничего не знала, но пережила очень многое. <…> Я Вас очень прошу об одном. Если Вы можете мне хоть что-нибудь написать об отце, может быть, Вы знаете, что с ним и снимут ли когда-нибудь с него обвинение, — напишите мне»[590]. Эренбург ограничился сухим ответом: «Уважаемая Наталья Николаевна, я лично не знал Николая Ивановича и ничего не могу прибавить к тому, что я написал. Ничего не знаю и о его дальнейшей судьбе. Сожалею, что не могу ответить на Ваши вопросы»[591].

Драматург Александр Гладков, вернувшись из заключения, часто навещает Эренбурга, чтобы поговорить с ним о Мейерхольде (Эренбург входил в комиссию по творческому наследию Мейерхольда). Во время долгих ночных бесед Эренбург часто рассказывает Гладкову истории из прошлого; позже, когда тот прочел те же самые истории на страницах «Нового мира», то заметил, что в палитре писателя прибавились нюансы, его характеристики менее язвительны и категоричны: «Я не раз слышал от Ильи Григорьевича резко уничижительные оценки <…> Но они очень смягчены в мемуарах. <…> Если он и был „субъективен“ в книге „Люди, годы, жизнь“, то всегда и последовательно в сторону доброты»…[592] Помимо очевидных причин — цензура, оставшиеся в живых родственники людей, о которых он писал, — было и еще нечто, заставлявшее Эренбурга сглаживать острые углы: он не считал себя вправе судить своих современников. В 1965 году Надежда Мандельштам дала ему прочесть рукопись своих воспоминаний. Лизлотта Мэр рассказывает: «Она была единственным человеком, суждений которого он боялся. Но на сей раз они поменялись ролями. Он очень высоко оценил книгу в целом, однако по поводу отдельных мест не мог сдержать раздражения и в сердцах почти кричал на нее, что она, мол, не имеет права обвинять людей в стукачестве без достаточных на то доказательств»[593].