Искусство, поэзия и религиозный кризис

Искусство, поэзия и религиозный кризис

Голод, нужда, алкоголь и беспорядочные связи не мешали Илье посвящать долгие часы искусству. Он много работает. С 1910-го по 1914-й выходят в свет пять его поэтических сборников и подборка переводов Франсиса Жамма, подготовленная им вместе с Катей Шмидт. «Годы и годы я ходил по улицам Парижа, оборванный, голодный, с южной окраины на северную; шел и шевелил губами: сочинял стихи»[34]. Пройти «с южной окраины на северную» означало пройти с Монмартра на Монпарнас, от Бато Лавуар до павильона Ля Рюш («Улей»). Можно и так бороться с одиночеством.

В павильоне Ля Рюш, построенном для колониальной выставки 1900 года неподалеку от скотобоен на улице Вожирар, в его сырых и темных помещениях ютились два десятка художников. В ноябре 1911 года, вблизи павильона, по адресу: авеню Мэн, 54, художница Мария Васильева открыла Русскую академию живописи и скульптуры. Мария Васильева была ученицей Матисса, и ее Академия ставила перед собой задачу предоставить художникам абсолютную свободу: здесь никто не пытался их учить или руководить ими[35].

Академия быстро приобрела известность: вступительный взнос был весьма скромным, и очень скоро здесь сложилось новое братство художников. Эренбург, активный участник русского литературного кружка, собиравшегося в «Клозери де Лила», был избран секретарем. По субботам Васильева организовывала у себя лекции по искусству. В апреле 1913 года здесь выступил Луначарский с докладом о кубизме. Один из присутствующих на лекции художников вспоминает, что эта «модная» тема вызвала жаркий спор; «поэт Эренбург взял слово и долго говорил, но так и не сказал, поддерживает ли он новое направление или же, напротив, солидарен с лектором, который бранил кубизм, называя его „безобразием, граничащим с шарлатанством“»[36].

В Ла Рюш и в Академии, как и в прочих художественных мастерских Парижа, часто слышалась русская речь. В десятые годы для русских художников, желавших причаститься современному искусству, Париж был необходимым этапом. Среди них было немало евреев, вырвавшихся из черты оседлости, приехавших из Киева, Одессы, Витебска или Минска. Некоторые из них — Сутин, Шагал, Альтман, Цадкин — обосновались в Париже; другие постоянно наезжали сюда, как, например, Бенедикт Лифшиц, Давид Бурлюк, Александра Экстер. Они составляли окружение Эренбурга; кроме того, он подружился с Модильяни, Пикассо и мексиканским художником Диего Риверой. Он с ними пьянствует, участвует в их спорах и разговорах, но думает о другом. Кубизм ему непонятен, он его прямо пугает и отталкивает. Оценит его по достоинству он только в годы войны. Его волнуют совсем другие вопросы, в свою очередь он погрузился в религиозный кризис. Он ищет Бога и открывает для себя католицизм.

Почему так произошло? Повлияла ли на него встреча с верующей католичкой Катей? Устал ли он от похождений молодых лет, от вечных скитаний? Уехав на чужбину, покинув родину, семью, друзей, почувствовал тягу пристать к какому-нибудь берегу, ощутить твердую почву под ногами? А может, напротив, ему хотелось забыть прошлое, попытаться начать все заново, с чистого листа? «В Париже я потерял чувство времени… прошлое казалось настоящим»[37]. Вместе с Катей он отправляется в Голландию, в Италию; эти путешествия усиливают его восхищение европейской культурой. Не являлась ли религия ключом к ее сокровищам? Шпили соборов, алтари деревенских церквей, картины фламандцев и итальянский Ренессанс — за всем этим ему видится один источник вдохновения — католическая вера.

В ранних стихотворениях Эренбург воображает себя то средневековым рыцарем, то «героем Возрождения»[38], но в любом обличье он возносит хвалу «изгнанному царю Иерусалима», «отроку Христу»[39], говорит о вере. Эта вера отнюдь не отличается строгостью: с ней легко уживаются поклонение аполлонической красоте, дионисийские восторги и даже своеобразное иконоборчество еврея, с упоением рисующего портрет Бога:

Тебе смиренно я пою,

Тебя я вижу в безднах ночи:

Седую бороду Твою

И ясно-голубые очи.

(«Богу»)[40]

Мы уже говорили о волне религиозного ренессанса, буквально захлестнувшего Россию в начале XX века. Мощной реакцией на народнический позитивизм стало возвращение к таким абсолютным ценностям, как личность, духовность. Это течение было столь мощным, что захватило как тех, кто отошел от революции, ушел в идеализм и «богоискательство» — Блока, Мережковского, Бердяева, — так и революционный лагерь, где Горький и Луначарский пытались соединить «богостроительство» с марксизмом. И те и другие привлекали внимание Эренбурга, но его «поиски Бога» шли иным путем, его ад был не похож на другие, и искал он другого рая.

Эренбург черпает религиозное вдохновение в творчестве Франсиса Жамма, автора «Христианских георгик», в этих чувственных и наивных стихах, где автор молится, «уподобившись безграмотным крестьянам»[41]. Эренбург обнаруживает сочетание христианской веры с дионисийским восторгом, ощущает страстное стремление причаститься вселенской гармонии. После всех этих бесприютных лет, проведенных в скитаниях, сомнениях, поэзия Жамма дарит ему чувство мира, покоя и надежды.

Должно быть, Эренбург чувствовал себя очень одиноким и остро ощущал потребность в духовном руководстве. Он отправляется к Франсису Жамму, жившему в далекой деревушке, затерявшейся в Пиренеях. Поездка эта походит на настоящее паломничество. В поэтическом сборнике «Детское», посвященном Жамму, возникают милые сердцу видения: маленькая станция, «березки хилой тонкие сережки», мамина комната… Россия мерещится ему как потерянный рай, как место на земле, где река его жизни могла бы течь по своему естественному руслу:

Я бы мог прожить совсем иначе,

И душа когда-то создана была

Для какой-нибудь московской дачи,

Где со стенок капает смола.

(«Я бы мог прожить совсем иначе…»)[42]

Но изгнание разрывает узы, связывавшие его с родиной:

Ты прости меня, Россия, на чужбине

Больше я не в силах жить твоей святыней.

(«России»)[43]

Под влиянием Франсиса Жамма формируются эстетические взгляды Эренбурга. В статье «Заметки о русской поэзии», опубликованной в журнале «Гелиос», издававшемся при Академии Васильевой, он приветствует новое поколение поэтов, которые движутся «к искренности и к простоте, к наблюдению над окружающей их жизнью. <…> Стихи, исходя от земли, подымаются к небу <…>. Это не „реализм“ старых поэтов, но это и не внежизненная поэзия „символистов“, это нечто новое, чему еще пока не найдено истинного и глубокого определения»[44]. Интересно, что из этой новой поэтической волны он исключает футуризм, который в России у всех на слуху. Он обрушивается на «муть искусства, собрание молодых людей, совершенно лишенных каких бы то ни было человеческих чувств, мыслей и переживаний». Все это очень далеко от авангарда.

В течение трех лет, с 1911-го по 1914-й, поэзия Франсиса Жамма вела его дорогой искупления: «Если моя душа в Париже не погибла, спасибо вам за это, Жамм! Спасибо! Еще кружат надо мной метели темными стаями, еще душа не смеет назвать Того, к Кому обращается. Но вы, нашедший для своей молитвы восторг непересохшего ручья, молясь за всех, немного помолитесь за то, чтоб мог молиться я!»[45]

Что же за «темные стаи» кружат над ним? Какие искушения подстерегают его, какое наваждение лишает его мира и покоя? Прежде всего это жгучая память о своих корнях, от которых он отрекся. Прежде чем погрузиться в тоску по России, ему надо свести счеты с еврейским народом. В сборнике «Я живу», этом поэтическом манифесте любви и радости жизни, выделяется стихотворение «Еврейскому народу». Пока еврейский народ жил и трудился на своей земле, пишет Эренбург, он был «мощный и большой». С тех пор когда он покинул свою колыбель, началась для него пора упадка и рабства:

В своей лавчонке, боязливый,

Ты ныне жалкий торговец. <…>

Лишенный нив, средь душных сводов,

Стеною крепкой обнесен,

Рождая немощных уродов

От вырождающихся жен,

Еврей, ты раб у всех народов,

Ты парий между всех племен!

Теперь это народ, которого «боятся, точно мора», «сторонятся, как чумы». Поэт заклинает его покинуть чужие края и отправиться умирать на родину:

Ты здесь не нужен: пришлый и гонимый,

Сбери своих расслабленных детей,

Уйди к родным полям Иерусалима,

Где счастье знал ты в юности своей.

(«Еврейскому народу»)[46]

В этом стихотворении можно было бы усмотреть воздействие сионистского движения, набиравшее силу после еврейских погромов 1905 года, если бы не тот факт, что столь выразительное описание вырождения еврейского народа не оставляет никакой надежды на лучшее будущее. Поражает, что «вырождение» еврейского племени одновременно и смакуется поэтом, и вызывает у него отвращение, вплоть до отречения.

Однако, когда год спустя в Киеве грянуло «дело Бейлиса», выясняется, что отвернуться от гонимого народа невозможно. Бейлис, напомним, еврейский рабочий, обвинялся в убийстве православного мальчика и использовании крови жертвы для приготовления мацы. Эренбург вновь обращается к своему народу:

Евреи, с вами жить не в силах,

Чуждаясь, ненавидя вас,

В скитаньях долгих и унылых

Я прихожу к вам всякий раз.

<…>

Отравлен я еврейской кровью,

И где-то в сумрачной глуши

Моей блуждающей души

Я к вам таю любовь сыновью,

И в час уныний, в час скорбей

Я чувствую, что я еврей!

(«Евреи, с вами жить не в силах…»)[47]

«Часы уныний, часы скорбей» случаются все чаще и чаще. В 1913 году в промежутке между публикацией двух сборников, созданных под влиянием Франсиса Жамма, выходят «Будни». В России издание запрещено цензурой: сборник сочли «непристойным». Несмотря на страстное стремление обрести веру, достичь спокойствия духа, чувство беспочвенности и страх вырождения не покидают его. Он боится собственного взгляда, который искривлен, замечает лишь одно отвратительное и пугающее:

Но я знаю, что где-то во мне

Есть вонючая, грязная свалка

Но я знаю, что где-то во мне

Есть вонючая, грязная свалка

И под сором, под жижей, на дне,

Меж отбросов и кучи навоза,

Окруженная роем червей,

Погибает такая же роза,

И мне тягостно думать о ней.

(«Первая любовь»)[48]

В Париже его больше не привлекают следы Средневековья; тепёрь перед ним возникают безотрадные картины нищеты, разврата и одиночества.

Париж, обжора, ешь и чавкай,

Набей получше свой живот

И раствори в вонючей Сене

Наследье полдня — блуд и лень,

Остатки грязных испражнений

И все, что ты вобрал за день!

(«Полдень»)[49]

Как раз в это время литературная критика в России отмечает, что в стихах Эренбурга обнаруживается «отвращение к своей немощной душе», «геморройная раздражительность», «детский испуг», «гниющий пессимизм»[50]. Иначе говоря, описывая характерные черты склада ума Эренбурга, критик прибегает к тому же семантическому набору, к которому обратился поэт, рисуя портрет своего народа. Можно ли считать это случайным совпадением?

«Всего более привлекают внимание И. Эренбурга гнойники верхов современной культуры. Выследить все позорное и низменное, что таится под блеском современной европейской утонченности, — вот задача, которую (сознательно или бессознательно) ставит себе молодой поэт»[51], напишет о нем мэтр символизма Валерий Брюсов. Идиллическая набожность Франсиса Жамма оказалась слишком простодушна, чтобы дать ответ на мучительные вопросы, терзавшие русского ученика, мечущегося между раем и адом, благородством и низостью, обличающего «скандал существования» (Кьеркегор) и позорную власть денег. Эренбург читает католического поэта Шарля Пеги, чья суровая вера полна яростного неприятия капитализма, а также католического мыслителя Леона Блуа. Сложные, противоречивые идеи автора «Спасения от иудеев» («Le salut par les juifs») оказали сильное воздействие на Раису Маритен (урожденную Умансову), супругу известного католического философа, автора религиозных размышлений, которая происходила из семьи русских евреев и во Франции приняла католичество. Завороженный идеей о еврейских корнях христианской веры, Леон Блуа высказывал при этом безграничное презрение к евреям: «Если Господь терпит их существование, стоит задаться вопросом <…> не скрывается ли за беспримерным позором народа-изгнанника высшая тайна, дивный замысел Творца?» Эсхатологическое видение евреев как носителей абсолютного зла оборачивается, однако, у Блуа, своей противоположностью: те же евреи являются заодно и воплощением высшего Блага, ибо в современном мире, где царят равнодушие и сытый буржуазный конформизм, один лишь еврейский народ по-прежнему обречен нести свой крест по примеру Иисуса Христа. Свирепость, с которой Блуа пишет картину буржуазной мерзости, сила его очищающей ненависти, оставляют неизгладимый след в душе Эренбурга.