8 Религиозный кризис (1847–1848)
8
Религиозный кризис (1847–1848)
Весь январь месяц 1847 года Гоголь провел в хлопотах по изданию «Переписки с друзьями». Цензура не пропустила несколько писем, которые автору казались самыми значительными. Он просит Плетнева хлопотать перед цензором и, в случае неудачи, представить непропущенные письма на просмотр Государя, составляет «проэкт всеподданнейшего письма» императору, обращается к протекции графа Вьельгорского, жалуется Смирновой, волнуется, отчаивается и, наконец, от тревоги заболевает. Известие о смерти Языкова лишает его последних сил. Но несмотря на все невзгоды и недуги, внутренне Гоголь торжествует. Никогда он еще не испытывал такого самоудовлетворения, такой радости исполненного долга, такой веры в свое призвание. Высокомерно и сурово наставляя мать и сестру в истинно христианской жизни (письмо от 25 января), он дает им понять свою непогрешимость и продолжает в тоне, в каком никогда еще не писал, даже родным: «Я именно затем и еду в Иерусалим, чтобы иметь право возвратиться в Россию и начать, наконец, мою службу истинную отечеству, к которой так долго приготовляюсь или лучше, к которой готовит меня Сам Бог».
Со скромностью великого человека Гоголь отвечает Плетневу:
«Зачем ты называешь великим делом появление моей книги? Это и неумеренно и несправедливо. Появление моей книги было бы делом не великим, но точно полезным…»
Ни к одному своему произведению Гоголь не относился с такой ревнивой любовью, как к «Переписке». Она была дитятей его сердца. Болезненно переживает он цензурные урезки. «С меня сдирают не только рубашку, но и самую кожу, — пишет он Плетневу. — Точно как бы перед глазами зарезали мое любимейшее дитя, так мне тяжело бывает это цензурное убийство». Он умоляет друзей собирать отзывы, толки и пересуды об его книге и даже откладывает отъезд в Святую Землю, желая дождаться «прекрасной жатвы».
Наконец «Переписка» стала известна в России. «Мне прочли как-то два раза его книгу, — пишет С. Т. Аксаков в своих воспоминаниях. — Я пришел в восторженное состояние от негодования и продиктовал Гоголю небольшое, но жестокое письмо».
К этому письму он приложил письма Свербеева и его жены. Вот что в них прочел Гоголь. Свербеев нашел в «Переписке»: уничижение паче гордости, гордость смирения и надувательство, а один его приятель «во всеуслышание объявил, что автор писем отныне должен называться не Николаем, а Тартюфом Васильевичем».
Свербеева нашла в «Переписке» «странную гордыню» и только «обманчивый отблеск христианского смирения».
Аксаков называл гордость Гоголя дьявольской и писал: «Книга Ваша вредна, она распространяет ложь Ваших умствований и заблуждений».
Заметим, что так писали московские друзья, славянофилы, люди одних убеждений с Гоголем. Что же скажут враги?
Эти письма произвели на Гоголя страшное впечатление: удар был столь неожиданный и жестокий, что Гоголь растерялся. От упоения собственным величием он с невероятной быстротой переходит к полному самоуничижению. Правда, в течение нескольких месяцев он страдал бессонницей, и душевные силы его были истощены, но все же внезапность этого переворота поразительна. «Появление книги моей, — пишет Гоголь Жуковскому 6 марта, — разразилось точно в виде какой-то оплеухи: оплеуха публике, оплеуха друзьям моим и, наконец, еще сильнейшая оплеуха мне самому…Я размахнулся в моей книге таким Хлестаковым, что не имею духу заглянуть в нее…Как мне стыдно за себя, как мне стыдно перед тобою, добрая душа… Право, есть во мне что-то хлестаковское». То же, в еще более резкой форме, повторяется в письме к отцу Матвею (9 мая): «Есть люди, которым нужна публичная, в виду всех данная оплеуха. Это я сказал где-то в письме, хотя и не знал еще тогда, что получу сам эту публичную оплеуху. Моя книга есть точная оплеуха».
Мучительно читать эти униженные, постыдные самообвинения, это навязчивое повторение слова «оплеуха». Есть что-то патологическое в гоголевском исступленном самобичевании. Он кается в своей «незрелости», «резкости», «дикости и заносчивости», «в самоуверенности», «самоослеплении», «невоспитании»; он болеет «незнанием многих вещей в России», он возомнил о себе, что может поучать других, а на самом деле все еще ученик и т. д. Но, охотно и даже с неким наслаждением обвиняя себя, Гоголь упорно защищает свое детище. Перечислив недостатки «Переписки», он прибавляет: «Право, труд мой больше полезный и существенный, чем думают многие». По его мнению, книга была полезна прежде всего самому автору; благодаря ей он узнал, как он еще далек от совершенства; не было бы ее, не посыпалось бы на него все это множество спасительных для него упреков; без появления «Переписки» не устремилось бы за его душу столько чистых молитв.
«Поверь, что без этой книги не было бы на чем испробовать нынешнего человека. А проба эта нужна, и в этом отношении книга моя, несмотря на все ее недостатки — сокровище»
(Плетневу, 17 апреля).
Между тем удары сыпались за ударами: русское духовенство, в лице архиепископа Иннокентия, о. Брянчанинова и о. Матвея Константиновского, сурово осудило переписку. Даже после жестокого письма о. Матвея Гоголь все еще не сдается. «Не могу скрыть от Вас, — отвечает он отцу Матвею, — что меня очень испугали слова ваши, что книга моя должна произвести вредное действие, и я дам за нее ответ Богу. Я несколько времени оставался после этих слов в состоянии упасть духом; но мысль, что безгранично милосердие Божие, меня поддержала…Цель моей книги была добрая». Как могло случиться, что представители церкви ополчились против книги, в которой заключалась вдохновенная защита православия? Почему славянофилы пришли в «восторг от негодования»? Гоголь прав, жалуясь С. Т. Аксакову на «вихрь недоразумений». «Как у меня еще совсем не закружилась голова, как я не сошел еще с ума от всей этой бестолковщины — этого я и сам не могу понять».
После осуждения со стороны духовных особ посыпались беспощадные отзывы в печати Павлова, Галахова, Белинского. Статья последнего в «Современнике» вызвала письмо Гоголя к ее автору, в ответ на которое Белинский написал свое известное письмо от 3 июля из Зальцбрунна. По его мнению, Гоголь — апостол кнута и невежества и не христианин. «Кто способен страдать при виде чужого страдания, — писал Белинский, — кому тяжко зрелище угнетения чуждых ему людей, тот носит Христа в груди своей, и тому незачем ходить пешком в Иерусалим. Не истиной христианского учения, а болезненной боязнью смерти, черта и ада веет от вашей книги».
До нас дошли черновики ответа Гоголя Белинскому: они бессвязны и беспомощны. Гоголь не мог более защищать свою книгу; он был окончательно разбит. Только через месяц посылает он Белинскому короткое письмо, в котором признает свое поражение.
«Душа моя изнемогла, все во мне потрясено. Могу сказать, что не осталось чувствительных струн, которым не было бы нанесено поражения еще прежде, нежели я получил письмо Ваше. Бог весть, может быть в словах ваших есть часть правды».
……………………..
Больной, измученный и душевно неуравновешенный, автор «Переписки» из одной крайности переходит к другой. Он решительно отрекается от своего учительского призвания. «Упреки же, равно как и советы мои, — пишет он матери 7 июля, — я прекратил потому, что увидел свое собственное безобразие и почувствовал, что мне необходимей делать самому себе упреки и давать себе самому советы». То же отречение от нравственного служения выражено в письме к Жуковскому (декабрь 1847 г.).
«В самом деле, не мое дело поучать проповедью. Мое дело говорить живыми образами, а не рассуждениями. Я должен выставить жизнь лицом, а не трактовать о жизни».
Это отступничество стоило Гоголю страшных страданий. Некоторые его письма — один сплошной стон.
«Ради самого Христа, прошу вас теперь не из дружбы, но из милосердия…из милосердия прошу вас войти в мое положение, потому что душа моя изныла, как ни креплюсь…»
(Аксакову 10 июля).
И в «Авторской исповеди»:
«Над живым телом еще живущего человека производилась та страшная анатомия, от которой бросает в холодный пот даже и того, кто одарен крепким сложением».
* * *
В мае 1847 года Гоголь пишет «Авторскую исповедь», в которой старается объяснить, почему он оставил искусство ради проповеди, и рассказывает «повесть своего писательства». Приписывая неуспех «Переписки» своему незнанию современного русского человека, он спрашивает себя: «Должен ли я в самом деле писать?» — и отвечает отрицательно. «Мне, верно, потяжелее, чем кому-либо другому отказаться от писательства, когда это составляет единственный предмет всех моих помышлений…Но, повторяю вновь, как честный человек, я должен положить перо даже и тогда, если бы чувствовал позыв к нему».
Это самый трагический момент в жизни Гоголя: все воздвигнутое им здание учительства, государственного служения, общественной пользы рушится сразу; возвращение к художественному творчеству невозможно; «как честный человек», он должен отказаться от всякого писательства.
Что же у него остается после двойного отречения? Пройденный им тяжкий духовный путь? Купленный столькими страданиями мистический опыт? А что если и они — заблуждение? В середине сороковых годов Гоголь переживает последний и жесточайший кризис — кризис религиозный. Он начинает сомневаться в самом интимном и святом — в своей близости ко Христу, в своей любви к Богу. А что, если прав Аксаков, толкующий о его союзе с дьяволом, и он действительно пребывает в греховном ослеплении и «прелести»? Гоголь вступает в последний круг своего ада — в пустыню богооставленности. Раньше он говорил о Боге, потому что ему «невольно говорилось», потому что это было ему дано свыше; теперь он полон опасений, недоверчивости, сомнений, как внезапно ослепший боязливо шарит вокруг себя. В письме к Иннокентию, архиепископу Херсонскому, Гоголь пишет: «Я дал себе слово остановиться писать, видя, что нет на это воли Божьей. Говорить о мелком и ничтожном в жизни не хочется; говорить же о высоком, — но тут на всяком шагу встретишься со Христом и можешь наговорить нелепостей». Так легко отрекается он от себя, так покорно и смиренно повторяет то, что внушили ему его враги.
До чего дойдет он в своем самоуничижении, где остановится его самоубийственное изуверство? В письме к Шереметевой Гоголь пишет, что он «еще ученик во всем», что это открытие его смирило; и прибавляет, в виде намека: «и с тем вместе как бы охладило меня и в том, в чем бы я никогда не хотел охлаждаться».
Отъезд в Святую Землю откладывался с месяца на месяц; придумывались разные предлоги, а между тем причина была вполне ясна: у Гоголя пропала охота ехать в Иерусалим.
«Не ехать в Иерусалим, — пишет Гоголь Погодину, — как-то стало даже совестно. Если нет внутреннего желания так сильного, как прежде, то все-таки следует хоть поблагодарить за все случившееся…»
О тех же сомнениях говорит он и Шевыреву (письмо из Неаполя 2 декабря 1847 г.):
«Признаюсь, часто даже находит на меня мысль: зачем я поеду теперь в Иерусалим? Прежде я был, по крайней мере, в заблуждении насчет самого себя…Я думал, что молитвы мои что-нибудь будут значить у Бога…Теперь думаю: не будет ли оскорблением святыни мой приезд и поклонение мое? Если бы Богу было угодно мое путешествие, возгорелось бы в груди моей и желание сильнее, и все бы меня тянуло туда, и не посмотрел бы я на трудности пути. Но в груди моей равнодушно и черство…»
Обратим внимание на преувеличенность самоуничижения; Гоголь не знает середины: или он избранник Божий, святой, или такой грешник, одно поклонение которого оскверняет святыню. Тут и юродство, и гордыня наизнанку, и самоистязание.
Мысль эта развивается: Гоголь начинает думать, что он особенный, необыкновенный грешник, что и в грехе он не такой, как все люди. Вот что он пишет отцу Матвею (9 мая 1847 г.):
«Вы видите сами, что обо мне нужно молиться более, чем о всяком другом человеке. Если Бог меня не вразумит своим разумом, что я буду тогда? Участь моя будет страшнее участи всех прочих людей».
Странная смесь смирения и высокомерия: как будто Гоголь гордится глубиной своего падения. И в спасении и в гибели он единственный и первый: или самый святой, или самый грешный.
В письме к Шереметевой был намек на «охлаждение». Это значило, что Гоголь был готов расстаться и с последним, что у него оставалось, — с верой.
* * *
Письмо к отцу Матвею от 12 января 1848 года — один из замечательнейших человеческих документов. Принеся священнику Константиновскому кроткую «исповедь своего писательства», Гоголь заканчивает: «стану наблюдать за собой, буду молиться». И слово «молиться» приводит его к страшным признаниям.
«Но, увы, молиться не легко. Как молиться, если Бог не захочет?..И вот вам моя исповедь уже не в писательстве. Исписал бы вам страницы во свидетельство моего малодушия, суеверия, боязни. Мне кажется даже, что во мне и веры нет вовсе. Признаю Христа Богочеловеком только потому, что так велит мне ум мой, а не вера. Я изумился его необъятной мудрости и с некоторым страхом почувствовал, что невозможно земному человеку вместить ее в себя…Вот все, но веры у меня нет. Хочу верить, и, несмотря на все это, я не дерзаю теперь идти поклониться Святому Гробу».
* * *
Последний месяц в Неаполе перед отплытием в Палестину Гоголь провел в состоянии мистического ужаса. Мысль, что он, последний из грешников, «дерзает» ехать в Святую Землю, наполняла его душу трепетом. После «поражения» он стал другим человеком. Действительно, «сердце его было разбито и деятельность его отнялась» (слова Гоголя в письме к С. Т. Аксакову от 10 июня 1847 г.). За несколько дней до отъезда он пишет матери паническое письмо:
«Молитесь, и больше ничего…Нам остается только молиться и просить у Бога, чтобы он научил нас, как молиться Ему о спасении нашем. Прошу вас отправить молебен, и, если можно, даже не один (во всех местах, где умеют лучше молиться), о благополучном моем путешествии. Чувствую, что нет сил молиться самому…Я требую от вас всех помощи, как погибающий брат просит у братьев. Соедините ваши моления и помогите воскрылиться к Богу моей молитве».
При этом письме на особом листке приложена была молитва, которую он просил читать на молебне.
Затем он посылает сто рублей серебром отцу Матвею — половину для раздачи бедным, с тем чтобы они молились за него, другую же половину на три молебна — и одновременно поручает благочестивой старушке Шереметевой отслужить молебен о благополучном его путешествии.
В конце января 1848 года Гоголь отбывает в Святую Землю. Только через два года после своего путешествия он исполняет просьбу Жуковского и делится с ним своими впечатлениями о Палестине. Он был разочарован: та земля, которая во времена Спасителя была цветущим садом, теперь пустыня; Иерусалим и Вифлеем похожи на беспорядочно сложенные груды камней; тощий Иордан осенен кустиками ив. Святую Землю Гоголь видел как во сне: на рассвете он выступал в путь по пустыне, чтобы на закате прибыть в какой-нибудь городок, Тир или Сидон. Он запомнил Елеонскую гору, Мертвое море. Вот и все.
«Мое путешествие в Палестину, — пишет он, — точно было совершено мною затем, чтобы узреть собственными глазами, как велика черствость моего сердца». И дальше Гоголь прибавляет несколько строк, пронзительных в их трагической простоте:
«Где-то в Самарии сорвал полевой цветок, где-то в Галилее другой, в Назарете, застигнутый дождем, просидел два дня, позабыв, что сижу в Назарете, точно как бы это случилось в России на станции».
Надежда писателя на то, что душа его, убитая соотечественниками, воскреснет у гроба Господня, не оправдалась. Он бесчувствен, молитвы его бескрылы, он как во сне.
«Молился кое-как о себе…А вы по-прежнему не переставайте молиться обо мне. Напоминаю вам об этом потому, что теперь, более чем когда-либо чувствую бессилие моей молитвы»
(Матери. Иерусалим, 19 февраля 1848 г.).
«Все это (принятие Св. Тайн у Гроба Господня) свершилось силою чьих-то молитв, чьих именно — не знаю; знаю только, что не моих. Мои же молитвы даже не в силах были вырваться из груди моей, не только взлететь, и никогда еще так ощутительно не виделась мне моя бесчувственность, черствость и деревянность»
(графу А. П. Толстому, 25 апреля 1848 г.).