5 За границей и в России (1836–1842)
5
За границей и в России (1836–1842)
Гоголь покидал родину, чувствуя себя непризнанным пророком; в нем развивалась мания преследования; ему казалось, что враги хотят его погубить, ославив бунтовщиком, «подрывающим государственную машину». Эта мысль особенно его возмущала, потому что на свою литературную работу он смотрел как на государственную службу. Он хотел «подать помощь правдивому закону Монарха» — и вдруг его объявили крамольником!
Но не успел Гоголь ступить на немецкую землю, как душевное состояние его резко изменилось; все вдруг стало ему понятно; в самой глубине мрака зажегся свет, и душа наполнилась торжественной радостью. Недавняя немощь внезапно обратилась в «львиную силу», и в свете этого озарения ему открылся «непостижимо-изумительный смысл» всей его жизни. И Гоголь пишет друзьям, что он возблагодарил «Великий Промысл, ниспославший все на его воспитание». «Заметно слышу переход свой из детства…в юношеский возраст…Это великий перелом, великая эпоха моей жизни». Все, доселе им написанное, кажется ему «давнею тетрадью ученика», и он восклицает:
«Пора, пора, наконец, заняться делом» (Жуковскому, 28 июня 1836 г.). Это дело — писание «Мертвых душ», начатое в Петербурге и прерванное на третьей главе. Но тогда он сочинял без плана, для забавы, а теперь: «Все начатое переделал я вновь, обдумал более весь план…Какой огромный, какой оригинальный сюжет! Вся Русь явится в нем!» — и страницей ниже: «Огромно велико мое творение, и не скоро конец его…Кто-то незримый пишет передо мною могущественным жезлом» (Жуковскому, 12 ноября 1836 г.). Из этих слов становится понятен характер «великого перелома», происшедшего в Гоголе. Постановка «Ревизора», воспринятая как поражение, заставила его переоценить свое творчество. Перед Гоголем встал вопрос: почему его не поняли соотечественники? почему на него восстали «целые сословия»? И он на это ответил: моя вина. Все, что он доселе писал, было ребячеством: он относился несерьезно к своему писательскому призванию и неосторожно обращался со смехом. Поэтому и могло выйти, что его обвинили в осмеянии России, в клевете на родину. Вина его была, конечно, не в сознательной хуле на Россию, а в «нерадении и лени», в легкомысленном отношении к божию дару — таланту. За то Провидение и послало ему «неприятности и огорчения», чтобы воспитать его. Теперь он знает, как опасна односторонность изображения, и ставит себе целью полноту. Вся Россия должна отразиться в его поэме: «Весь русский человек, со всем разнообразием богатства и даров, доставшихся на его долю, преимущественно перед другими народами и со всем множеством тех недостатков, которые находятся в нем, также преимущественно перед всеми другими народами». Эти слова из «Авторской исповеди» заслуживают нашего доверия.
На первый взгляд может показаться, что Гоголь преувеличивает, говоря о «великом переломе» 36 года. Но нет, перелом был, действительно, велик, ибо в это время у Гоголя родилось сознание, что он национальный русский писатель.
* * *
В первый заграничный период жизни (1836–1839) Гоголь полон жизнерадостности и беспечности: он путешествует по Германии и Швейцарии (юмористическое письмо к М. П. Балабиной из Веве), несколько месяцев живет в Париже, где увлекается театром, и, наконец, в марте 1837 года попадает в Рим. Начинается «римская эпоха», история медленной влюбленности Гоголя в Рим и погружения души в чистый эстетизм. Он зовет в Италию Жуковского поклониться красоте. «Здесь престол ея, — продолжает он. — В других местах мелькнет одно только воскраие ея ризы, а здесь она вся глядит прямо в очи своими пронзительными очами. — Я весел. Душа моя светла. Тружусь и спешу всеми силами совершить труд мой» (Жуковскому, 30 октября 1837 г.). В Риме Гоголь живет среди художников, изучает изящные искусства, занимается «чтением Рима», учится живописи.
«В душе небо и рай…никогда я не был так весел, так доволен жизнью» (Данилевскому, 2 февраля 1838 г.). Это не мешает ему постоянно жаловаться на мучительные болезни, припадки хандры, периоды мертвенности и уныния. Нет почти ни одного письма, даже самого жизнерадостного, где бы не звучала жалоба на недуги. В 36 году в Веве «доктор отыскал признаки ипохондрии, происходившей от геморроид». В 37 г.: «Я был очень болен, теперь начинаю немного оправляться» (Плетневу). В 38 г.: «Моя геморроидальная болезнь вся обратилась на желудок» (Погодину). «В брюхе, кажется, сидит какой-то дьявол, который решительно мешает всему» (Данилевскому). В 39 г.: «Слышишь, видишь, как вызывает все на жизнь, на чудное наслаждение, а между тем у тебя в брюхе сидит дьявол» (Данилевскому).
Любопытно сравнить эти слова с показанием Анненкова, жившего с Гоголем в Риме: «Он имел даже особенный взгляд на свой организм и весьма серьезно говорил, что устроен совсем иначе, чем другие люди, и, если не обманывает меня память, с каким-то извращенным желудком».
Самой серьезной из болезней Гоголя в этот период была мнительность.
* * *
С пребыванием Гоголя в Риме связан вопрос о его увлечении католицизмом. Вот данные, которыми мы располагаем: 1) В Риме Гоголь бывал у кн. Зинаиды Волконской, вновь обращенной в католичество, и дружил с М. П. Балабиной, которая тоже склонялась к этой религии; 2) через Волконскую и Балабину он познакомился с кардиналом Меццофанти, с аббатом Ланчи и несколькими другими священниками; в письме к Балабиной (1838 г.) он называет кардинала «наш приятель» и рассказывает об аббатах «ваших друзьях»; 3) усердно посещал католические храмы и 4) должен был успокаивать мать, встревоженную слухами о его переходе в католичество. Вот что было в действительности: Гоголь некоторое время встречался с Петром Семененко и Иеронимом Кайсевичем, католическими ксендзами, участниками польского восстания 1830–1831 года. Они жили в Риме, вербуя приверженцев своему учителю Богдану Яньскому, другу Мицкевича и основателю в Париже нового католического монашеского ордена «Воскресения Господни» (X. Pavel Smolikowski, Historia zgromadzenia zmartwychwstania panskiego. Krakow, 1893).
В письмах Семененко и Кайсевича выражается надежда на обращение Гоголя в католичество.
«Если со временем глубже на него повлиять, то может быть он не окажется глух к истине и всею душою обратится к ней. Княгиня (З. А. Волконская) питает эту надежду»…
(Петр Семененко Богдану Яньскому, 17 марта 1838 г. из Рима).
«Познакомились с Гоголем, малороссом, даровитым великорусским писателем, который сразу выказал большую склонность к католицизму и к Польше»
(Иероним Кайсевич. Дневник).
Но надежды польских монахов не оправдались: как только княгиня Волконская уехала из Рима, Гоголь немедленно прекратил всякие сношения с учениками Яньского. Вполне правдоподобно предположение В. Вересаева (Гоголь в жизни. Academia, 1933), что «скрытный и очень практичный в житейских делах, Гоголь просто водил за нос, охотившихся за ним польских монахов. Единственная его цель была угодить богатой и знатной княгине Волконской, фанатической католичке». Гоголь и не думал никогда о перемене веры: католические церкви и богослужение пленяли его прежде всего эстетически. Он изучает художественные памятники Рима. «Если случится, что нет солнца, — пишет он Плетневу (1837 г.), — то идите по церквам. На каждом шагу и в каждой церкви чудо живописи, старая картина, к подножию которой несут миллионы людей умиленное чувство изумления». Гоголь не только любуется церквами, но и молится в них: от любования легко переходить к умилению. Молится, растроганный красотой. «Отправлюсь помолиться за тебя в одну из этих темных, дышащих свежестью и молитвою церквей», — пишет он Данилевскому (1838 г.). Для художника Гоголя поклонение красоте естественно переходило в религиозное настроение.
«Я решился идти сегодня же в одну из церквей римских (ибо в одном только Риме молятся; в других местах показывают только вид, что молятся)».
Слова в скобках могут вызвать недоразумение; между тем Гоголь вовсе не хочет сказать, что только в Риме — истинная религия; он просто отмечает благочестивость римского населения; он влюблен в свой Рим; все в нем, начиная природой и кончая молитвой верующих, лучше, чем во всех других странах. Он молится в католических церквах, потому что они прекрасны, потому что в них царит прохладный полумрак и, наконец, потому что он почти не различает католичества от православия. На опасения матери он отвечает, что веры своей не переменит, ибо «как религия наша, так и католическая, совершенно одно и то же и потому совершенно нет надобности переменить одну на другую…Итак, насчет моих религиозных чувств вы никогда не должны сомневаться». Это письмо достаточно убедительно. Когда представители польской секты «змартвых-встанцев» пытались обратить Гоголя, тот просто не понимал, чего они от него хотят. Рим способствовал усилению в нем религиозности, но она носила эстетически-мистический характер и была чужда всякой догматики.
* * *
К первому заграничному трехлетию относится расцвет дружбы Гоголя с Данилевским и с Иосифом Вьельгорским. Гоголь был способен на самоотверженную и пламенную дружбу; такова была его юношеская привязанность к лицейскому товарищу Г. Высоцкому, тридцатилетняя дружба с А. Данилевским, возвышенное, полное нежной жалости чувство к чахоточному Иосифу Вьельгорскому; таковы его отношения с А. О. Смирновой, А. М. Вьельгорской и М. П. Балабиной.
Быть может, чувство дружбы было единственной доступной Гоголю формой любви: ведь нельзя назвать любовью то стыдное и страшное вожделение, которое грозило «обратить его в прах» и которое он подавлял в себе силой воли.
Дружба Гоголя с Высоцким была кратковременна: она не пережила лицейских годов. Дружба с А. С. Данилевским прошла через всю жизнь писателя. Данилевский был родственник и сосед его по имению; вместе учились они в нежинском лицее; в школьных любительских спектаклях приятель Гоголя исполнял женские роли — так он был миловиден. Сестра Гоголя, Анна Васильевна, рассказывала:
«Брат всегда был доволен и весел, когда к нему приезжал Данилевский, а как красив был Данилевский в молодости, какой был приятный и добрый!»
О своей юношеской дружбе вспоминает Гоголь в монологе «Ночи на вилле»:
«…Ко мне возвратился летучий, свежий отрывок моего юношеского времени, когда молодая душа ищет дружбы и братства между молодыми своими сверстниками, и дружбы решительно юношеской, полной милых, почти младенческих мелочей и наперерыв оказываемых знаков нежной привязанности, когда сладко смотреть очами в очи, когда весь готов на пожертвования, часто даже вовсе ненужные».
Гоголь путешествует с Данилевским по Европе в 1836 году; расставшись в Париже в 1838 году, они оживленно переписываются. О тоне писем Гоголя можно судить по следующим отрывкам:
«Прощай, мой милый, мой добрый! Целую тебя бессчетные количества, шлю о тебе нескончаемые молитвы…Прощай, мой ближайший мне!» «Боже мой! если бы я был богат, я бы желал…чего я бы желал? Чтоб остальные дни мои я провел с тобою вместе…Чувствую, что ты бы наполнил дни мои, которые теперь кажутся мне пусты».
В 1839 году Гоголь переживает свою последнюю привязанность, быть может, самое чистое и возвышенное чувство всей своей жизни.
В Риме Гоголь познакомился с семьей графа Вьельгорского и подружился с двадцатитрехлетним, умным и талантливым Иосифом Вьельгорским. «Благородно-высокая, младенчески-ясная душа», «один единственно прекрасный и возвышенно-благородный», — пишет Гоголь. Вьельгорский был болен чахоткой; Гоголь просиживал бессонные ночи у его постели. «Ночи на вилле» напоминают отрывки из дневника. Их автобиографичность подтверждается письмами; они стоят совершенно особо в гоголевском творчестве и не похожи ни на одно его произведение: это — сжатая, краткая запись слов и движений умирающего; автор записывает самое важное с волнением, дрожащей рукой; видит надвигающуюся смерть и торопится вырвать у нее последние звуки, последние жесты любимого друга. Впечатление полной точности и правдивости.
«Они были сладки и восхитительны эти бессонные ночи. Он сидел больной в креслах. Я при нем…Мне было так сладко сидеть возле него! Уже две ночи как мы говорим друг другу ты. Как ближе после этого он стал ко мне!………….Я сошел к нему в 10 часов. Он уже более часу сидел один. Гости, бывшие у него, давно ушли. Он сидел один. Томление, скука выражались на лице его. Он меня увидел; слегка махнул рукой.
«— Спаситель ты мой! — сказал он мне. Они еще доныне раздаются в ушах моих, эти слова.
— Ангел ты мой! ты скучал?
— О, как скучал! — отвечал он мне.
Я поцеловал его в плечо. Он мне подставил свою щеку. Мы поцеловались. Он все еще жал мою руку.………..Я глядел на тебя, милый мой молодой цвет. Затем ли пахнуло на меня вдруг это свежее дуновение молодости, чтобы потом вдруг и разом я погрузился еще в большую мертвящую остылость чувств, чтобы я вдруг стал старее целым десятком, чтобы отчаяннее и безнадежнее увидел исчезающую мою жизнь».
Смерть Вьельгорского — прощание Гоголя с юностью; после нее наступает оцепенение, которое он называет «мертвящей остылостью чувств».
* * *
Кризис 40 года если не вызван, то тесно связан со смертью Вьельгорского: столкнувшись впервые лицом к лицу со смертью, Гоголь увидел ее уже не в ореоле народной мифологии или романтической фантастики, а в простой и страшной действительности.
«Клянусь, непостижимо странна судьба всего хорошего на земле! Едва только оно успеет показаться, — и тот же час смерть, безжалостная, неумолимая смерть! Я ни во что теперь не верю, и если встречаю что прекрасное, тотчас же жмурю глаза и стараюсь не глядеть на него. От него несет мне запахом могилы».
Таким мрачным признанием завершается счастливое трехлетие жизни за границей. После периода напряженной жизнерадостности и эстетического упоения Италией смерть Вьельгорского пробуждает Гоголя от «райского сна».
Красота должна погибнуть, и любовь уходит из стынущего сердца…Нельзя до конца понять дальнейший мистико-аскетический путь Гоголя, если не помнить, что для него в один прекрасный день от всего мира понесло «запахом могилы».
Между смертью Вьельгорского и кризисом 40 года приходится путешествие в Россию, во время которого Гоголь был поглощен семейными и денежными хлопотами. Он тоскует по своей «душеньке Италии» и, не пробыв в России года, снова уезжает за границу (в июне 1840 г.).
Лето он проводит в Вене; на него находит вдохновение необычайной напряженности: он набрасывает трагедию из истории Запорожья, переделывает «Тараса Бульбу» и один отрывок из «Владимира 3-й степени», пишет «Шинель» и три новых главы «Мертвых душ». Трудно поверить, что все это создается за месяц с небольшим! Творческое напряжение, граничащее с чудом; и после него — срыв. Гоголь заболевает. Вот что он сообщает М. П. Погодину (октябрь 1840 г.).
«Нервическое мое пробуждение обратилось вдруг в раздражение нервическое. Все мне бросилось разом на грудь. Я испугался…К этому присоединилась болезненная тоска, которой нет описания. Я был приведен в такое состояние, что не знал решительно, куда деть себя, к чему прислониться. Ни двух минут я не мог остаться в покойном положении ни на постели, ни на стуле, ни на ногах. О, что было ужасно, это была та самая тоска, то ужасное беспокойство, в каком я видел бедного Вьельгорского в последние минуты жизни». Гоголь пишет завещание и готовится к смерти.
Подчеркнутые слова ясно определяют характер «тоски», овладевшей Гоголем. Это был страх смерти.
Потрясающее впечатление, пережитое у постели умершего друга, ложится поверх его нервного заболевания и превращает его в психическое переживание умирания. Наивно было бы возражать, что болезнь Гоголя была не смертельна и, по-видимому, даже не опасна. Субъективно, в своей внутренней реальности, Гоголь умирал. Он знал, что умирает, так как видел в себе все те признаки, которые год назад с отчаянием наблюдал в юном Вьельгорском.
Человек, переживший такой опыт, сошедший в могилу и снова вернувшийся к свету дня, — возвращается неузнаваемым. В Гоголе рождается новая личность; конечно, вся его эмпирическая индивидуальность, все его свойства, качества и особенности остаются в нем; меняется само метафизическое ядро «я», таинственная основа души. О том, что с ним произошло в страшный миг, когда он умирал, Гоголь говорит намеками. Он утверждает одно: было Божественное вмешательство, чудо милости Божией.
«Теперь я пишу к вам (к Иванову, 1841 г.), потому что здоров, благодаря чудной силе Бога, воскресившего меня от болезни, от которой, признаюсь, я не думал уже встать. Много чудного совершилось в моих мыслях и жизни».
Таков мистический опыт Гоголя. Подлинность его подтверждается тем фактом, что после 40 года Гоголь действительно становится другим человеком. Этот новый человек не возникает ex nihilo; он связан преемственно со всем прошлым Гоголя; но качественно он другой. Это чувствуется сразу: другой голос, другая интонация, другой тембр. Для Гоголя в пределах прежней жизни возникла иная: два несоизмеримых сознания, уживающихся вместе.
«Я не скажу, что я здоров, — пишет он Жуковскому, — нет, здоровье, может быть, еще хуже, но я более, нежели здоров. Я слышу часто чудные минуты, чудной жизнью живу, внутренней, огромной, заключенной во мне самом и никакого блага и здоровья не взял бы. Вся жизнь моя отныне — один благодарный гимн».
Всякая попытка рассказать о «втором» сознании приводит к алогизму («я не здоров, но более чем здоров») и к тусклым эпитетам («чудный»). Любопытно перерождение человека, пережившего такой опыт: мнительный, боязливый Гоголь ради новой «чудной жизни» готов пожертвовать даже здоровьем.
Но милость Божия, открывшаяся Гоголю в чуде его исцеления, оказалась для него источником соблазна и невообразимых страданий. До конца объяснить это нельзя; в этом глубинная и трагическая тайна души Гоголя, тайна его метафизической судьбы. Но в психологическом плане толкования возможны. Драма Гоголя начинается с того момента, когда он слышит голос Божий, но не может последовать зову, то есть вступить на путь подвижничества. Для этого ему нужно перестроить все свое сознание, перевернуть всю душу. Этой мучительной работой наполнены последние двенадцать лет его жизни. Гоголь вырос в атмосфере романтизма, с его культом сильной личности и эгоцентризмом. И в искусстве, и в философии романтизм был человекобожием. Гоголь — крайний, напряженный индивидуалист; с детских лет его ведет честолюбие, самоутверждение, славолюбие. С лицейской скамьи он повторяет: «Я послужу человечеству», и в этой фразе ударение падает не на «человечество», а на «я». Поэтому посланное ему откровение вызывает в нем не смирение, а гордыню. Он и раньше чувствовал себя избранником, отмеченным особой заботой Промысла, а теперь впадает в явный соблазн: ему кажется, что он пророк, святой, почти мессия. Чтение Святого Писания влияет на его слог; библейской торжественностью звучат его слова.
«Но слушай: теперь ты должен слушать моего слова, — пишет он Данилевскому в 1841 году, — ибо вдвойне властно над тобою мое слово и горе кому бы то ни было, не слушающему моего слова. О верь словам моим! Властью высшей облечено отныне мое слово».
Через год тому же другу он пишет еще более жуткие слова:
«Если же что в жизни смутит тебя, наведет беспокойство, сумрак на мысли, вспомни обо мне, и при одном уже твоем напоминании — отделится сила в твою душу…Вместе с письмом сим несется к тебе благословение и сила».
В письме Прокоповичу (1842 г.) Гоголь сообщает:
«Три-четыре слова, посланные мною еще из Рима, низвели свежесть в его (Данилевского) душу. Очередь твоя. Имей в меня каплю веры и живящая сила отделится в твою душу».
На языке аскетики такое состояние называется «впадением в прелесть». Гоголь упоен своей мнимой святостью; он раздает направо и налево благословения (Жуковскому: «Благословляю вас. Благословение это не бессильно, и потому с верой примите его». 1842 г.). Он доходит до кощунственного подражания словам Христа:
«Никто из моих друзей не может умереть, потому что он вечно живет со мной»
(Аксакову, 1840 г.).
Но и в соблазне Гоголя бывают истинные духовные прозрения. Он часто блуждает в ослеплении, но оно — от света. Он что-то знает, что-то провидит, что-то предчувствует: «Помните, — пишет он Аксакову (в 1842 г.), — что в то время, когда мельче всего становится мир, когда пустее жизнь, в эгоизм и холод облекается все и никто не верит чудесам, — в то время именно может совершиться чудо, чудеснее всех чудес…Душа моя слышит грядущее блаженство и знает, что одного только стремления нашего к нему достаточно, чтобы Всевышней милостью Бога оно ниспустилось в наши души».
* * *
В конце 1841 года Гоголь приезжает в Россию печатать первый том «Мертвых душ».
С. Т. Аксаков находит в нем большую перемену:
«В этот год последовала новая, большая перемена в Гоголе, не в отношении к наружности, а в отношении к его нраву и свойствам. Впрочем, и по наружности он стал худ, бледен и тихая покорность воле Божией слышна была в каждом его слове».
Пребывание писателя на родине было омрачено затруднениями по изданию «Мертвых душ», цензурными придирками, болезненным состоянием, материальными заботами. Но самое тягостное, что суждено было ему пережить за это время, это сознание своей полной отчужденности от России.
«Если бы ты знал, — пишет он Максимовичу, — как тягостно мое существование здесь в моем отечестве». А в письме к Балабиной говорит об этом яснее:
«С того времени, как только ступила моя нога в родную землю, мне кажется, как будто я очутился на чужбине».
Гоголь охладел к друзьям, возненавидел Москву и решил уезжать, не закончив дел. «Меня томит и душит все, и самый воздух», — говорит он. Решение его было неожиданно для приютившей его семьи Аксаковых. «Часов в семь после обеда, — рассказывает С. Т. Аксаков, — вдруг вошел к нам Гоголь с образом Спасителя в руках, с сияющим и просветленным лицом. Он сказал: «Я все ждал, что кто-нибудь благословит меня образом; но никто не сделал этого. Наконец преосвященный Иннокентий благословил меня, и теперь я могу объявить, куда я еду: я еду ко гробу Господню».
Летом 1842 года Гоголь снова покидает Россию, на этот раз на целых шесть лет; уезжает озлобленный против своих соотечественников и глубоко неудовлетворенный самим собой. Как мог он так ошибиться в себе? Он ехал в Россию, чтобы остаться в ней навсегда, и восторженно писал С. Т. Аксакову:
«Теперь я ваш; Москва моя родина. В начале осени прижму вас к моей русской груди».
И вот не прошло и восьми месяцев, как он снова в дорожном экипаже на пути в Италию.
В конце 1842 года Гоголь подготовляет к печати полное собрание своих сочинений в четырех томах. Этой датой замыкается последний литературный период его жизни. Остальные десять лет он медленно и неуклонно уходит от искусства.