29 октября 1842 года

29 октября 1842 года

Закиданы грязью мои небеса,

Звезды ни единой не видно…

И. С. Никитин

Печальному обряду соответствовали печальные краски осенней природы, размазанные, полинявшие от дождей, притушенные. Почти догола раздетые недавними заморозками деревья, пожухлая, полегшая трава, железные и деревянные кресты, ржавые могильные решетки. И небо – грязное, серое, как намокшая ряднина мешков, какими укрылись кладбищенские нищие, притворно вздыхающие, будто бы от горя по умершему. Впрочем, и кровная родня покойника не отставала в притворстве. И эти фальшивые вздохи были под стать убогой вылинявшей природе и даже как бы еще больше обесцвечивали серость неба, травы, оголенных деревьев.

Дождь четвертые сутки сеял сквозь частое сито; на первый взгляд его как будто и не было – такой мелкий. Но капало, капало с нагих ветвей, с уцелевших листьев, капли шлепались на голую склизкую землю, и от этого в тишине кладбища стоял сонный, скучный шепот: шептал дождь, и люди перешептывались. В обиталище смерти остерегались говорить громко, а может, и совестно казалось шуметь – до того ничтожно было все, о чем велись разговоры: побирушки переругивались из-за места, каждый норовил стать поближе к старику, какой распоряжался похоронами, чтобы не прозевать раздачу на упокой души; старик же, рассеянно крестясь, сердито выговаривал зятю, красивому черноусому молодцу, почему так много заплатил за крест и надмогильный камень, видимо подозревая его в утайке денег. Тот в свою очередь шепотом оправдывался и даже дерзил старику, пользуясь тем, что не станет же скопидом, сквалыжник скандалить над зияющей черной могилой, над гробом хоть и постылого, но сына же все-таки…

Неподалеку проходила компания возвращавшихся с других похорон. Двое молодых людей, чиновники, судя по картузам и шинелям, свернули с аллеи и подошли к свежей могиле.

– Кого хоронят? – спросили у стоявшего несколько поодаль угрюмого семинариста.

– Кольцова, – коротко ответил он, не оборачиваясь.

– Это какой же Кольцов? – не отставал чиновник. – Не подрядчик ли?

– Нет, – сказал семинарист. – Кольцов, сочинитель.

– А-а!

Они переглянулись и, весело о чем-то разговаривая, пошли догонять свою компанию.

«Ох, судьба! – печально подумал семинарист. – Полная страданий жизнь, талант неповторимый – и вот все кончено, все оборвалось… Лишь яма холодная черная зияет. И этим двум господам одно важно: не подрядчик ли? А коль нет – так и задерживаться, мол, тут нечего!»

Между тем над могилой все, что полагалось, было пропето и прочитано; последнее прощанье началось. Подходили к гробу, крестились, осторожно целовали бумажный венчик на желтом костяном лбу покойника. Тут лишь только доселе тихо плакавшая мать вскрикнула, упала на гроб, приникла к изголовью. Слабый отзвук материнского вопля метнулся вдаль, но как бы застрял среди деревьев, замер недалеко. Красавец зять и одна из дочерей подняли старушку, держали, ослабевшую, под руки, а четверо дюжих молодцов, приказчики верно, молча, деловито, на связанных полотенцах опустили гроб в яму. Старик первым кинул в отверстую черноту горсть влажной земли и вытер руку о край полотенца. За стариком потянулись и другие, и семинарист кинул. Тогда только старик его заметил, силился припомнить – кто это такой, не из Алешкиных ли дружков-приятелей разлюбезных, табашников-писак, прощелыг… И не припомнил. Но, как семинарист был одет чисто, держался прямо, а лицо выражало приличную скорбь и даже суровость, безразличие к нему, к старику, то почему-то нашел нужным с вежливым поклоном пригласить молодого человека пожаловать откушать, помянуть покойника. Семинарист также поклонился, сказал негромко: «Благодарствуйте», но с кольцовским семейством не пошел, а еще немного постоял возле свежей могилы; с горькой усмешкой глядел, как дрались побирушки, деля между собой медяки и ничтожную серебряную мелочь, скупо выданную стариком в холщовом мешочке чохом, на всю кладбищенскую братию. Болезненно скривясь, слушал, как дурными голосами орали галки, встревоженные бранью побирушек. Опустив стриженую голову, стоял затем недвижно, думал о сокровенном, известном ему одному… И лишь когда два оборванных, замаранных грязью мужика, копачи верней всего, подошли к нему и принялись жалобно, но вместе с тем и нахально вымогать на полштофа за упокой души раба божьего, – лишь тогда, ничего не ответив попрошайкам, решительно повернул семинарист и крупными шагами пошел прочь от могилы.

– Ишь ты, – сказал первый презрительно, – тоже барин, называется…

– При цапочке, ан без часов! – засмеялся другой и крикнул вслед семинаристу: – Картуз надень, эй, голова!

Но семинарист не слышал ни насмешек, ни крика, шагал и шагал с непокрытой головой и так без шапки вышел на улицу и тогда только покрыл голову.

Идти ему предстояло с версту, может, чуть больше: он жил на Ильинской улице в сыром, неуютном доме родителя своего Саввы Евтеича Никитина, где вечные пребывали скопидомство, напряженность, застойный дух прогорклого конопляного масла и скука, скука великопостная, благочестивая на первый взгляд – с образами в тусклых серебряных кивотах, с розовыми лампадками, с крещенской святой водицей в старинном граненом полуштофе; с толстой, наконец, пахучей древней книгой в кожаном, закапанном свечным воском переплете, печатанной от сотворения мира в лето семь тысяч сто шестьдесят осьмое, как указано на заглавном листе, – это еще, стало быть, при царе Алексее, при Никоне-патриархе, первое, исправленное учеными греками евангелие… Вздев на толстый нос круглые железные очки, которые на одной дужке держались, а вместо другой подвязывалась бечевка, старик любил в иной вечер читать вслух божественное – размеренно, достойно, как в церкви, играя баском, то снижая голос до рокота, замирая, то вдруг постепенно повышая, забирая вверх, делая ударение на каком-нибудь показавшемся ему особенно значительном слове. Он, Савва-то Евтеич, вообще имел пристрастие к церковности, к духовенству, гордился, что произошел из дьяконской семьи; женину мещанскую чижовскую родню презирал, не ставил ни во что. И хотя сам от духовенства давно отстал, писался мещанином и поторговывал, но сына Ивана твердо определил просветить науками богословскими в духовной семинарии. Однако будущее его мыслилось не во священстве, а на поприще медицинском почему-то. Звание уездного лекаря Савва Евтеич почитал за наивысшее и наиблагороднейшее.

Как человек изрядно грамотный, он любил книги, относился к ним с почтением; стараясь особенно не тратиться, приобретал их большею частью по случаю, за бесценок. Так в доме Никитиных накопилась небольшая библиотечка, составленная из произведений самых разнообразных: тут были и «Мальчик у ручья» Коцебу, и «Луиза, или Подземелье Лионского замка», «Удольфские тайны» мадам Радклиф; «Тилемахида» Василия Тредиаковского соседствовала с мистическими сочинениями пастора Юнга, Хераскова стихи – с «Пригожей поварихой» Чулкова, а также сочинения исторические – Татищева, Болховитинова и даже растрепанный том Геродота. К Пушкину же относился Савва Никитин как к сочинителю пустому, несерьезному, говорил, что больно уж прост, что «эдак и всякий сочинит про божью птичку, эка невидаль – птичка, поразмыслить, сударь, не над чем… Нет. ты попробуй вон как господин Хераско?в (он почему-то на последнем слоге делал ударение):

Она отводит наш от искушений ум,

Иксиона с среды выводит ложных дум!

Голова, сударь, кру?гом пойдет, пока до сути докопаешься, – что это за иксиона, да пошто – середа?»

Тем не менее на полке у Саввы и Пушкина томик стоял. Словом, уважение к литературе, к печатному слову в доме Никитиных было крепкое, постоянное и давнее, очень давнее, – как только помнил себя Иван Савич. И он, едва научился складывать мудреные буки да мыслете, едва уразумел волшебство возникновения из черных таинственных закорючек простых слов, едва стараниями соседа сапожника Чибрикова постиг искусство чтения, – так и прилепился к книжной премудрости. Вряд ли какой горький пьяница так упивался вином, как юноша Никитин чтением; книга затем всю жизнь была его добрым другом, наставником, путеводителем, но главное (особенно в трудные молодые годы) – лекарем душевных болей, утешением. Она была его прибежищем, надежной защитой от житейских невзгод. Грязная действительность (крылатое словцо Белинского) окружающей жизни сделалась бы невыносимой, если б не светлые гении поэзии, пребывавшие рядом всегда, – изящнейший мечтатель Жуковский, мужественный, звонкий Пушкин, родной по крови Кольцов… Боже мой, каким восторгом наполнилась душа, какую силищу почуяла, когда впервые, в каком-то случайно подвернувшемся журнале, прочел удивительные, могучие строки:

Иль у сокола

Крылья связаны,

Иль пути ему

Все заказаны?

Всю жизнь потом помнил Иван Савич то серое, хмурое утро декабрьского дня, седые от мороза окна семинарского класса, где сверкнули вдруг перед ним эти пожаром горящие слова! Ох, как было скучно вокруг! Скучная бледность зимнего рассвета, скучное бормотанье профессора, – и вдруг этот клич соколиный! Далее все как обычно протекало – лекция, где ненавистный монах, читавший элоквенцию, безобразная осьмипудовая туша со страшным прозвищем Бардадым, врасплох вызвал отвечать, повторить сказанное, а у Ивана Савича в ушах звучала песня сокола, и он, стоя у доски, угрюмо молчал; монах усмехнулся: «Похвально, братец, похвально!» – и вывел в табели прежирный, с нажимом и чернильными брызгами нуль. И затем все своим чередом так же беспросветно и скучно шло, как вчера, и позавчера, и третьего дни: седой зимний день, семинарские классы, примелькавшаяся дорога домой (снег, людская толчея в торговых рядах, хриплый галочий крик, гарнизонные солдаты с вениками под мышкой, шагающие в баньку), а дома… ох, дома! – пьяный родитель, плачущая маменька, в темных потеках сырые стены и тошнотный запах прогорклого масла…

Пьяный родитель. Завидев сына, он кричит:

– А-а! Иван Савичу почет и уважение! Мать! Подай-кась стаканчик…

– Увольте, батенька..

– Че-е-во-о?! Ах ты, распросукин ты сын! Не моги отцу поперек иттить! А то и верно… не пей. И кто ее только, сволочь, придумал, бесиво… Ну, тогда бороться давай!

С размаху, сильно, так, что звенела посуда, опускал на столешницу локоть, торчком ставил кисть руки, шевеля толстыми, узловатыми пальцами, приглашал померяться, чья рука сильней. И приходилось отодвигать тарелку с огурцами, расчищать место на грязной скатерти и, сцепившись с рукой родителя, с отвращением вдыхая сивушную вонь перегара, принимать участие в дурацкой борьбе. Сын был сильнее отца, без особого труда мог бы положить его руку, но из уважения поддавался.

– Так-то, – багровый от напряжения, довольно посмеивался Савва, – еще молода, в Саксонии, брат, не была!

На Митрофаньевской колокольне бухал басовитый колокол к вечерне, за ним – на Ильинской, на Спасской, на Пятницкой – отзывались, дребезжали потоньше. Наступал вечер, родитель уже клокотал храпом, вскрикивал в спаленке; маменька тенью шмыгала туда-сюда, прибирала со стола, шуршала веником. Беспросветный день кончался, наступал такой же беспросветный вечер, дрожал, коптил тщедушный красноватый огонек сальной свечи; серость текущей жизни заменялась чернотой приближающейся ночи, тяжесть и мрак которой было б невозможно перенести, если б не яркое ровное пламя прочитанных давеча строк:

Иль у сокола…

Беда в дом не враз ввалилась, робкой побирушкой прокралась потихоньку. Торговые дела Саввы Евтеича стали шататься; все началось с того, с чего и у других не раз начиналось: лафитничек от тоски, от печали, а там – другой, третий, глядь, и привык, бедняга, пристрастился заглядывать в зеленый штоф.

От сей причины дела, разумеется, в гору не шли, но под гору катились шибко. И безвозвратно удалялись те счастливые времена, когда десятками тысяч ворочал, когда все – в торговле, в доме как бы само собой ладилось, лепилось одно к одному: достаток, любимая жена, сынок-первенец, почет и уважение в городе. Тогда-то и подлинная сила была, крепость тела, веселость в работе, в молодецких забавах. Свечной заводишко не сказать чтоб велик, а кормил вволю. Да еще и около кормилось душ с двадцать. – мастера, рабочие, приказчики, развеселые, разбитные ребята, добытчики, что по всей матушке России ездили, промышляли закупкой вощины, сала, пеньки, льна; а попадалось под руку выгодно, за бесценок – так и хлеба, и шерсти, и домотканого холста. Все шло в оборот, из всего копеечка вышибалась.

Забавами были кулачные бои, когда алой кровью пятная сахарно-белый крещенский снег, пестря его чернотой сбитых шапок и потерянных валенок, зычными криками подымая в хмурое морозное небо галок со всех двадцати шести городских церквей, чижовские не на жизнь – на смерть схватывались с придаченцами[1]. Разудалая гульба на масленой неделе, великий конский бег по Большой Дворянской улице, опрокинутые сани, вывороченные оглобли, женский визг, хриплый рев наездников и оглушительный, веселый гомон бубенцов и поддужных колокольчиков…

И в делах и в забавах Савва был удачлив. До поры до времени, как оказалось.

Ивану Савичу шестнадцатый пошел, он уже с полгода числился в риторах, усердно, прилежно изучал науку элоквенцию, когда на родителя посыпались напасти: посланный за вощиной в башкирские пасеки приказчик сбежал, и с немалыми деньгами; удар пришелся под вздох, как говорится: ухнул изрядный капитал, и завод остался без воску. Месяца не минуло, как новая про?торя: сразу два должника объявили себя несостоятельными, сели в яму, за рубль было заплачено по четыре копейки. Савва крепился, дюжая его природа держалась еще, но в черную осеннюю ночь сорокового года, аккурат под казанскую, господь посетил никитинский двор: сгорел сарай с фитильной пряжей. Завод стал, работники запросили расчету, а рассчитывать было нечем. Вот тут-то Савва и протоптал стежку к питейному заведению.

Он и трезвый в домашнем быту был неудобен, грубоват, заносчив, всех под свой салтык ломал. «Цыц!», «Молчать!» да «Кто ты есть супротив меня!» – только от него и слышали. В хмельном же одичании и вовсе сделался тиран, безобразник; рукам волю дал, без матерка у него уже и слово с языка не шло. Маменька Прасковья Ивановна, тихая, безответная, частенько теперь платок повязывала так, что одни лишь глаза наружу: совестно ведь было перед соседями показывать синяки, какими одаривал ее Савва. Сколько же она в те поры слез выплакала! Про то одна только темень ночная знала. Но чтобы пожалиться кому, излить перед кем душевные свои обиды – что вы! Как можно… Да она лучше смерть бы приняла, чем вынести сор из дому.

Однако, когда терпеть уже вовсе не стало моготы, в отчаянье решилась прибегнуть к тому же средству, что и Савва: ночью глубокой, крадучись, прошла к заветному поставцу, в коем синий, с морозными прожилками хранился пузатый графинчик, мужнина опохмелка; стараясь не брякнуть стеклянной дверкой, открыла шкапчик, дрожащей рукой налила в толстого зеленого стекла пузатый лафитничек с половину и уже к губам поднесла остро, хлебно пахнущее питье, да вдруг – «Господи, что ж это я делаю!» – подумала с ужасом и выплеснула зелье на пол. В спаленке, упав перед образами, молилась владычице небесной, чтобы наставила и укрепила.

Но нет, не дошла Прасковьина молитва: минул день, другой, и вот снова глубокой ночью скрыпнула дверка поставца, снова стекло о стекло брякнуло в полночной тишине… И уже не половину лафитника налила Прасковья Ивановна, а всрезь, да и выпила, перекрестившись. Тепло, сладко сделалось внутри, весенний зеленый шум повеял в душной горнице, далекой юности грустная песенка вспомнилась, зазвенела в ушах: «Стонет сизый голубочек..»

Горе тому семейству, где вечно хмелем снедаем отец, но не втрое ли горшее горе, ежели запойным недугом поражена и мать… С той окаянной, погибельной ночи началось стремительное падение никитинского дома.

Калитка, туго поворачиваясь на ржавых петлях, рычала хрипло, как старая собака. Двор широкий, вытоптанный был пуст, сараи распахнуты настежь, мрачно глядели черными воротами. Над коровьей закутой, жалобно повизгивая, хлопала дверца пустого сеновала. Дурным голосом ревела корова непоенная, видно, недоенная; она почему-то была наружи, мокрая, странно потемневшая от дождя, бродила по двору, волоча за собой обрывок привязанной к рогу веревки.

А дом сделался как прокаженный, весь в бурых пятнах; там, где обвалилась штукатурка, виднелись старые черные кирпичи. В давно не мытых, сизых от грязи стеклах окон оранжевым пламенем зловеще сверкали клочья распогодившегося к вечеру закатного неба. Унылая картина, мерзость запустения – вот что нынче являл собою никитинский дом. Туда и входить-то не хотелось. Да и что бы Иван Савич увидел там? Неубранные горницы, мусор, жалкие объедки на столе. Старик, похоже, еще не возвращался, бражничает в трактире, маменьку сон сморил, опять, видно, хлебнула из заветного пузырька, бедная…

Иван Савич постоял на крылечке, послушал: тишина в доме. Скука. Бежать бы прочь от этого запустения, от этой мертвизны… Да куда убежишь?

Тут на улице послышались голоса – чей-то глухой, незнакомый, и батенькин, грубый, с гнусавинкой, с хриплым булькающим смешком:

– Задарма ведь, сударик, ни в жисть не отдал бы, право слово… Поглядишь – не расстанисси!

В этот скорбный день, в этот печальный час ненастного заката так не хотелось встречаться с отцом, слушать его хмельное краснобайство… «Пронеси, господи!» – с ужасом и брезгливостью прошептал Иван Савич, оглядываясь, куда бы скрыться. По шаткой лесенке вскочил на сеновал и там затаился, слушал отцовы разглагольствованья. Старик выкатил из сарая старый тарантас, шлепал по грязи, бессовестно расхваливал никудышную, обшарпанную рухлядь:

– Нет, ты погляди, погляди, сударик, какой обод на колесе! Оглобельки каковы! Уму не постижимая вещь!

Покупатель что-то невнятно бурчал, видимо, сомневался. Затем оба ушли в дом, все затихло. Иван Савич притулился в темном уголку пустого, но все еще пахнущего сухой полынью сеновала, закрыл глаза и как бы заснул, впал в беспамятство. Это и прежде не раз случалось, когда перешагивал в мыслях странную таинственную черту, за которой словно бы начиналась другая, пока никому не известная жизнь – его любовь, его страданье, его религия – поэтические видения, поэзия…

Не волшебство ли? Ведь только что был грязный двор, скучные мокрые небеса, корова ревела, батенька кривлялся перед покупателем – и вдруг… море лазурное плещет, гордо плывут корабли, дивная песня трепещет и замирает вдали… Сказочная, неведомая страна, где вечно голубой небосвод, музыка, поклонение красоте, солнечные блики на золотисто-розовом мраморе дворцовых колонн…

Заскрипела дверь, звякнуло ведро. Охая, бормоча, маменька поплелась доить корову. «Стой, милушка, стой! – приговаривала испуганно. – Ведь и прилегла-то, кажись, на минуточку…» Уютно, мирно звенела о ведро молочная струя, жевала корова, маменька приговаривала, охала.

И опять дверь скрипела, батенька гнусавил: «Хоть завтра, сударик, бери, сказал ведь – не раостанисси!»

Калитка рычала, хлюпала под ногами грязь

И длинная волна набегала снова, и снова оказался Иван Савич за чертой; и снова призрачные виденья и звуки окружили его, ласкали, дразнили, мучали. Возносили за облака и кидали вниз, на грешную землю… Наконец в стройный небесный хор ворвался со двора дребезжащий голос маменьки:

– Ваню-у! Ваню-у-у! Ужинать иди!

– Слышь, Иван Савич! – рявкнул отец. – Будя хорониться-то! Слазь! Ить я видал, как ты давеча на сенник стреканул…

Батенька, как всегда, был изрядно навеселе, но благодушен, посмеивался в бороду, шутил. Потешался над простотой своего случайного знакомца: за четвертной билет всучил недотепе старую таратайку, дрянь, рухлядь, которая, сказать по правде, и синенькой-то не стоит.

– Вот так-то, стюдент! – похлопал по плечу сына. – Мотай на ус, пригодится…

Он бахвалился, похохатывал, довольный собой, своею ловкостью в торговом деле, начисто позабыв про недавние собственные промахи и неудачи. Над ним ведь над самим нынче потешались базарные маклаки, злословили о его разорении, и он знал про то и ненавидел вчерашних своих друзей; но хмель в нем бушевал, замазывал глаза, умного и хитрого превращал в наглого хвастуна, в пустобреха. Ивану Савичу стыдно было глядеть на расходившегося отца, он сидел, потупившись, не прикасаясь к еде, терпеливо ждал, когда родитель угомонится, пойдет спать. Но тот краснобайствовал без удержу, долбил и долбил свое – как жить надлежит умному человеку, то есть где, значится, ему кречетом воспарить, а где пришипиться, козявкой мелкой прижукнуть, разуметь свое, значится, место в жизни…

– А то ить оно как выходит? Вон нынче, поди, слыхал – Кольцовых малого хоронили… Ай-яй-яй! Ну, глупой же! Нет бы отцовским быкам смирнехонько хвосты крутить, аи возомнил, дурачок, в сочинительство вдарился… Ну, какой из его…

Ивана Савича передернуло: нет, это уж бог знает что! Плутуй, бахвалься, но светлой, чистой памяти поэта не смей касаться грязными ручищами!

– Батенька, – сказал Иван Савич. – Я прошу вас, батенька…

– Нет, ты скажи, – не слушая сына, бубнил старик, – скажи, какой из его сочинитель? Из его сочинитель, как из мово свата тяж! Давеча от Копенкиных приказчик книжку добыл, читал нам Кольцова стих… Боже ж ты мой милосливый! Как в гости приехали, стал быть, про лапшу, про пироги… Ай-яй-яй! Сочинитель! Да этак-то и всякий, слышь, про лапшу сочинит! Не-е-ет, ты вот как давай: «Когда впадем мы в грех, сим варваром прельщенны, что раздувает в нас огнь адския геенны…» Во как! А то – экось, лапша!..

Веселость Саввы, его благодушие надоумили смиренную, робкую маменьку сунуться со своей докукой.

– Ох, Евтеич, – сказала, – тут утресь от Тюриных девка приходила, опять ведь в лёжку лежит отец-то… головка горькая!

– Ну-у? – Савва враз насторожился, посуровел. – И што жа?

– Так рублик просила христом-богом… Дай, говорит, только поправится – отдасть…

– «Отдасть»! – передразнил Савва. – Знаем мы, как они отдают, чижовские твои кусошники…

– Право слово, Евтеич, отдасть…

– А-а! – Старик вдруг закипел, все его благодушие словно в тартарары провалилось. – Во-он чего! То-то я гляжу: была вечор масла бутыль непочатая, а нонче наполовину усохла. Куды делась? На Чижовку утекла?

Прасковья Ивановна заплакала.

– Так подавитесь же вы все моим добром! – закричал Савва: – Нате! Трескайте!

Шваркнул об пол оловянную миску, пинком поддал тяжелый, грубой плотницкой работы стул. Он любил этак побуянить, наделать шуму, но чтоб какую домашнюю вещь разбить, исковеркать, причинить убыток в хозяйстве – этого нет, избавь бог, с ним никогда не случалось.