Без амуров и кондитерских

Без амуров и кондитерских

… Видит бог, мое желание принести хоть каплю пользы в нашей глуши – неизменно.

Из письма И. С. Никитина.

Предчувствия не обманули.

Отношения с губернской администрацией (биограф впоследствии назовет это «служебными неприятностями») обострились настолько, что терпеть далее становилось невозможно.

25 июня 1857 года Второв покинул Воронеж.

С утра началась дорожная суматоха: в последнюю минуту вспоминались в спешке сборов неотданные распоряжения, разыскивались куда-то вдруг запропастившиеся запонки; голоса людей сделались тревожными; беготня по комнатам в поисках какой-нибудь вещи оказывалась бесцельной, затем что вещь была еще вчера упакована в один из дорожных сундуков.

К часу отъезда собрались друзья. Как водится, присели перед дорогой помолчать. B грустной тишине послышался далекий звон: генерал Марин отбивал полдень, напоминая о славе русского оружия. И звон показался особенным – в нем печаль расставанья звенела.

Да и само лицо дня выглядывало печально. Солнце поднялось бледным кругом, с трудом просвечивая сквозь густой туман. Из-за реки, с дальних полей надвигалась темная туча, грозилась белыми вспышками, длиннораскатистым, но еще глухим, плохо слышным громом.

На двух пролетках поехали провожать.

За кирпичными столбами Московской заставы начиналось поле, придорожная кудрявая травка, нежная зелень молодых березок на обочине Задонского большака.

Придорогин закричал:

– Стой! Стой!

Соскочил с пролетки, расстелил белую салфетку на притоптанной мураве. Хлопнули пробки донского игристого.

– Милочка, Николай Иваныч, – сказал, всхлипнув, – добрый тебе путь, родной, незабвенный человек! Сударыня, Надежда Аполлонов-на, пригубите, душенька! Нуте, нуте… Ах, мез ами[11], какой момент…

В полуденной тишине пустынного, перед грозою замершего поля тонкий звон бокалов перекликнулся с нежным скрипением кузнечиков, с ласковым посвистом вольного ветерка.

Выпили за легкую дорогу, за неразрывную связь дружбы, за светлое будущее.

Постояли у дороги, потупившись задумчиво.

Милошевич кусал жесткий черный ус, хмурился. Михайлов утирал глаза красным платком. Де-Пуле рассеянно сшибал тростью желтые цветочки куриной слепоты.

– Ну что ж, дорогие мои, – вздохнул Второв. – Вот-вот дождик припустит, намокнете…

Обнялись, перецеловались. С трудом сдерживая слезы, Никитин оказал:

– Как мне теперь без вас, милый Николай Иваныч…

– Полноте, что там, – растроганно ответил Второв. – С отделкой «Кулака» не медлите, присылайте поскорее.

Крик ямщика. Дребезг колес. Пыль над дорогой. Солнце скрылось за тучами.

– Прощайте!

– Про-ща-а-а…

Весь день висела мутная наволочь. Гремели дальние грозы, но в Воронеже лишь к вечеру, в сумерках, заморосил мелкий, теплый дождь.

В этот вечерний печальный час, слушая ровный сонный шепот дождя, Иван Савич с особенной силой почувствовал, кем был для него Второв. И странной, страшной представилась предбудущая жизнь без него. Без его «сред». Без глубокого, сосредоточенного, сурового взгляда его глаз. Без тихого, ровного голоса его, без его сдержанной манеры говорить, манеры, которую многие считали выражением обыкновенной чиновничьей сухости, но за которой на самом деле (Никитин знал это) была страсть, был острый ум, было большое любящее сердце друга.

Дождь нашептывал, вздыхал.

Какой уж день звучало в воображении еще не написанное, не воплощенное в слово. Неотвязно слышалась сильная поступь размера; звонкий, смелый голос стиха, тревожный, как ночной набат. Музыка слов была подобна фуге великого Баха; мелодия пронизывалась повторением мужественных строк: мертвые – в мире – почили – дело – настало – живым!

Зажег свечу, сгорбясь, склонился над столом. Чистый лист бумаги страшил беспощадной белизной. Далеко, за тридевять земель где-то, фуга лилась тугими, могучими волнами.

Второв любил Баха. Часто просил Надежду Аполлоновну: «Сыграй, Надюша, мы с Иваном Савичем послушаем…»

Ах, эти вечера, когда не было многолюдства, когда в гостиной лишь две свечи на рояле, и предметы как бы таяли, растворялись в полумраке. Сидели с Николаем Иванычем молча, наслаждались музыкой почти физически.

Лилась вдалеке, волнами набегала фуга:

Мертвые – в мире – почили…

Белый лист и пугал и манил.

Первое время жил как потерянный. Пробовал писать и раздражался: вяло, темно.

На мелкие клочки рвал написанное.

С ружьем отправлялся бродить в лес, за Лысую гору, но в прогулках этих, ранее столь любимых, не находил душевного мира. Больше того, странствия вызывали поток ярких воспоминаний о друге: вот тут с Николаем Иванычем купались, плавали наперегонки (Второв был отличный пловец); тут жгли костер, Николай Иваныч рассказывал о днях своей юности, о Казани; тут Николай Иваныч нашел грибную полянку, набрал полную шляпу боровичков и так радовался, так радовался…

Пытался чтением заглушить тооку одиночества, но и книги казались скучны, пошлы, ничтожны идеи, фальшивы, неестественны герои. Роман Купера немного развлек: леса, пустыни, дикая жизнь, величавый шум водопадов; девственная природа Нового Света как бы свежим ветром повеяла. Но надоел и Купер.

Засел учить немецкий. Язык дался ему удивительно легко, вскоре он уже читал с лексиконом. Но не нравилась жесткость звучания, языковая прямолинейность, хотя Гейне был великолепен.

Друзья навещали его, он заходил к ним; говорили, читали, спорили, нет, одиночество не покидало.

Тогда с каким-то ожесточением он ушел с головой в дела и заботы по двору. Принялся наводить порядок в амбаре, в сараях; нанял плотников рубить новую конюшню и сеновал; велел починить и заново покрасить забор и ворота. Неделя-другая прошли в хозяйственных хлопотах, но вот все было сделано – и снова задавила тоска.

Теперь собирались по субботам у де-Пуле.

Но тут уже не тот воздух был, не то кипение мыслей и чувств, какими отличались второвские вечера. Не было простоты, искренности; и хоть близкие по духу сходились люди, а подлинная любовная дружественность отсутствовала. Что являлось причиной этого? Характер ли самого хозяина, обстановка ли и весь обиход жизни Михаила Федорыча? Бог знает. Вернее всего – и то, и другое.

В просторной квартире Второва каждый, даже впервые пришедший человек, чувствовал себя как дома, – такая милая естественность встречала его, такая житейская людская теплота проглядывала во всем. Рояль открыт – садись, играй, если хочешь; на диване – книги, рукописи, газеты; журнал валяется на полу в гостиной, а рядом – кукла, смешной паяц с оторванной ногой; детский смех слышится, веселая возня, топот; старик Михайла, слуга, в пестрядинной рубахе, в стоптанных чунях на босу ногу, встречал гостя, позевывая, почесываясь, запросто, по-домашнему, как бы всем своим видом говоря: вот как у нас, без затей, без чинов, и вы, сударь, не чинитесь, располагайтесь, как вам нравится. Если к вечеру мороз наддавал, – затапливали голландскую печь, хотя уже дважды топили в положенное время. Хотелось выпить чаю – в любое время дня ставился самовар, скатерть самобранная появлялась на столе… Иными такой уклад назывался безалаберным, сдвинутый коврик в передней служил причиной для обвинения в неряшливости, про куклу, брошенную на пол, говорилось: баловство, распущенность.

А было это на самом деле ни то, ни другое, ни третье. Была – естественность.

Михаил Федорыч бытие свое устраивал прямо противоположно. Идеальный порядок, каждой вещи – определенное место. Точное расписание во всем: когда пить чай, когда топить печи, когда отходить ко сну. Он был холост, хозяйство вела его сестра по матери Таиса Николаевна. Половички лежали ровно. Рукописи – в папках. Книги – в шкафах. Пол натирался воском до блеска, уму непостижимого.

А легкости не было. Была напряженность. Опасение – как бы не сдвинуть с места стул, как бы, упаси боже, не забыть на подоконнике взятую из шкафа книгу.

И гости уже не шумели, не так азартно спорили, как, бывало, у Николая Иваныча.

И Придорогин, безделушник, уже не разваливался по-барски на диване, не вопил благим матом, посиживал благопристойно.

И было всегда прохладно, потому что топили раз в сутки, экономили дрова.

И расходились по домам не шумно. Чему, впрочем, существовали причины довольно основательные: Милошевича вторично приглашали на Девиченскую. Жандармское управление подозревало его в авторстве некоторых обличительных статеек, опубликованных искандеровским «Колоколом».

Скучно было у Михаила Федорыча.

Радостью были письма от Второва.

В одном из них Николай Иваныч напомнил о «Кулаке», и Никитин принялся наконец за окончательную отделку поэмы.

Правду сказать, он с неохотой приступал к этой работе. Обнародование «Кулака» его тревожило. В одном из писем он высказывал опасение: «…при выходе в свет „Кулака“ будет вот какая история: почтеннейший критик берет в руки новую книжку, смотрит – поэма И. Никитина. О, – говорит он, – знаем! Как не знать подражателя бывших, настоящих и едва ли не будущих поэтов!» После этого понятно, как прочтется «Кулак»: через пятую на десятую страницу…» Дня два ходил в нерешимости, с опаской поглядывая на рукопись, боясь к ней приступить. Но раскрыл тетрадь – и работа захватила, оказалась необыкновенно увлекательной.

Он давно не перечитывал поэму и – боже милостивый! – столько вдруг свежим глазом увидел погрешностей! Корявый стих, неточные слова, дурно звучащая рифма… Позвольте, позвольте, а ландшафт? Бесцветен, сух, прозаичен.

… Идут луга зеленой гладью,

За ними поле разлеглось,

Краями в небо уперлось…

Черт знает что! Луга идут, поле лежит. Нет, нет, весь прибрежный ландшафт никуда не годится. Когда-то сказал Ивану Иванычу о григорьевских стихах: воздуха нету, облаков… А в этом сухом перечне —

… Лес, село, курган,

Березка, тучка дождевая,

Дорога, нива да трава, —

в этом перечне есть воздух? Не лучше ли:

.. колокольня

С крестом и галкой на кресте,

И на прибрежной высоте

Плетни, поникнувшие ивы —

Все опрокинуто в реке…

Опрокинуто в реке! Вот это, кажется, не сухой чертеж. Это уже – картина, живопись.

Белеют мойки вдалеке…

Закатным лучом солнца выхваченные, белеют ярко, нестерпимо для глаза. А вот – дальше, дальше… как бы в дымке:

Луками выгнулись заливы,

А там – кусты, деревья, нивы…

Нет, положительно, поэма на глазах хорошела!

И бог с ними, с критиками! На всех не угодишь. Да и не всякий поймет тот неприглядный мир, в котором живут герои поэмы.

В августе «Кулак» был отделан, переписан набело и спешной почтой отправлен издателю.

Осенью Придорогин уехал в Петербург хлопотать в Сенате по каким-то своим запутанным тяжебным делам.

Судебная волокита тянулась давно, конца ей не предвиделось. Его поездка по делу едва ли была необходима. Вернее всего, ехал он отдохнуть от безалаберной воронежской жизни, от утомительных клубных ночей с картежной игрой, до которой стал большим охотником и которая дурно сказывалась как на здоровье, так и на порядком уже отощавшем кошельке. Ехал окунуться в столичную сутолоку, послушать итальянскую оперу, пофланировать по Невскому проспекту, скушать порцию пирожков у знаменитого Дюссо и, разумеется, обнять незабвенного Николая Иваныча, отвести душу в спорах о журнальных новинках, о последней статье Щедрина, пылким почитателем которого заделался сразу же после появления в печати его «Губернских очерков».

Перед отъездом забежал к Ивану Савичу.

– Вот что, – сказал строго, – знаю все, о чем вы тут с Курбатовым толкуете, что замышляете… Послушай, побойся бога, Савка! Не губи талант! Не меняй поэзию на медные копейки! Пусть книги – да ведь торговля же, пойми!

– Бог с вами, помилуйте, – успокаивал его Никитин, – откуда вы взяли? Да у меня и капитала нету, чтоб начинать собственное дело.

– Вот это единственно меня и утешает, – сказал Придорогин, – что капитала нету.

Уехал милый Иван Алексеич, и «субботы» совсем захирели.

Каждый вечер стучался к Ивану Савичу Курбатов. Живой, общительный, хорошо образованный, отлично воспитанный и хотя немного барин – он был приятным, легким человеком. Кроме всего, он искренне любил литературу, скрытно, кажется, сам пописывал и судил о делах литературных хоть и не всегда разумно, зато современно. И даже, может быть, слишком, чересчур современно, перегибая палку в отрицании высокой поэзии и красоты, в преклонении перед науками естественными. Он говорил: «Народу что нужно? Хлеб и кабак. А вы толкуете о каких-то – ха-ха! небесных красотах!»

Такие суждения несколько коробили Ивана Савича, но, как человек умный, он сразу заметил, что Николай Павлович не столько верит в то, о чем говорит, сколько кокетничает своими крайними воззрениями, кокетничает наивно, по-мальчишески, красуется. И он с улыбкой выслушивал Курбатова, не придавая особого веса его разглагольствованиям. Болтовня, словесные фонтаны – вот что такое были курбатовские декларации.

Впрочем, Никитина радовало, что у него в доме вместо отвратительного, грязного семинарского профессора живет веселый и образованный человек.

Легкий. Вот именно легкий человек.

Пустоватый? Может быть. Но помилуйте, господа, кто нам дал право измерять глубину чужой души? И какими нравственными аршинами, позвольте спросить?

Что-с?

Постучится, войдет и сядет. Смешной случай расскажет, анекдот. Обругает прочитанную книгу или статью. Схватит гитару и довольно приятным тенорком споет новый романс. Потешно передразнит кого-нибудь из знакомых (тут Мишелю доставалось порядочно), целую сценку иной раз разыграет. А не то и просто смирнехонько посидит, помолчит. Даже, кажется, задремлет в стареньком, скрипучем кресле. Иван Савич пишет, поправляет поэму, перебеливает ее на чистые листы, а он сидит, помалкивает. Плохо ли?

Однажды вот так постучался, весело крикнул, входя:

– Эврика, Иван Савич! Эврика!

– Нуте? – улабаясь, обернулся Никитин. – Что еще такое придумали?

– Да как же! Мы с вами бьемся, гадаем, где взять две тысячи, а оказывается, очень просто!

– Вот как? Каким же образом?

Никитин ожидал услышать очередной анекдот, но розовое, круглое лицо Курбатова было серьезно, даже таинственность какая-то словно бы в нем проглядывала.

– Каким образом? А вот – извольте…

На цыпочках, оглядываясь, как заговорщик, приблизился к Ивану Савичу и гулко, с придыханием шепнул:

– При-за-нять!

– Но у кого же? – удивился Никитин. – Вы что, имеете кого-нибудь в виду?

– Имею-с! – хихикнул Курбатов. – Некоего Гаруна аль-Рашида…

– Ну-у, – разочарованно протянул Никитин. – Я так и знал, что шутите.

– А вот и не шучу нисколько! – Курбатов плотно уселся в кресло, как бы приготовясь повести длинный разговор. – Про Кокорева Василья Александрыча слышали?

Разумеется, слышал.

Столичный коммерсант, преуспевающий делец, сумевший за короткое время нажить миллионное состояние, Кокорев принадлежал к новому типу образованного купечества, появившемуся на Руси в предреформенные годы. Он одевался по-европейски, брил бороду, грамотно писал, посещал концерты приезжих знаменитостей и сам вполне порядочно играл на фортепьянах модные вальсы знаменитого Штрауса.

Эти превосходные качества не мешали ему широко вести торговые и откупные дела, и хищник в его натуре жил никак не меньший, чем в господах Разуваловых и Обираловых, а может быть, даже и несравненно больший. Впрочем, он был приятен в обхождении и покровительствовал искусствам.

Никитин впервые услышал о нем от Второва.

– А у вас, знаете ли, уже и в столицах поклонники завелись, – сказал как-то Николай Иваныч после выхода в свет никитинского сборника.

– Это вы что же, – усмехнулся Никитин, – на прытких рецензентов намекаете?

– Нет, вполне серьезно. Извольте взглянуть, – Второв подал Ивану Савичу письмо, написанное на дорогой почтовой бумаге. – Вот-с, намедни получил из столицы…

Кокорев, знавший Николая Иваныча еще по Петербургу, писал о книге Никитина с восторгом, похвалы расточал неумеренные: «народный певец», «талант божьей милостию», «второй Кольцов» и прочее.

Никитин поморщился: еще один благодетель, – еще доброжелатель. После жестокой критики в «Современнике» он доброжелателей как огня боялся. Письмо настораживало обилием комплиментов.

Год, другой прошел, кокоревские похвалы позабылись, как и сам господин Кокорев. А нынче Курбатов, человек в Воронеже новый, вдруг напоминает о нем. Не странно ль?

Курбатов сидел, преважно скрестив на груди руки, тщательно причесанный, чистенький, головка набочок, – поглядывал на Ивана Савича.

– Идея? – спросил торжествующе. – Просите две… нет, три тысячи, даст. Как бог свят, даст!

– Ох, демон-искуситель! – с улыбкой сказал Никитин. – Так и подмывает сорвать яблочко… Одно только, – задумчиво добавил, как бы рассуждая сам с собою, – долги для меня всегда словно камень на шее, не люблю их и боюсь. А этакий должище – и вовсе. Но подумать надо. Крепко подумать…

– Да чего ж думать-то? – Курбатов так и взвился. – Голубчик, Иван Савич! Тут и думать нечего, ей-богу!

– Нет, нет, – твердо сказал Никитин – Подумать надо обязательно С Михайловым посоветоваться, с Михаилом Федорычем. Легкое ли дело – три тысячи!

Все расписания, все домашние уставы летели к черту.

Бедная Таиса Николавна уже второй самовар доливала, чаепитие принимало размеры устрашающие.

Синий табачный дым наводил на мысль о сражении или пожаре. Порядок был нарушен безжалостно. Стулья как попало сдвинуты с мест. На зеркальном полу, на столе, на диване – бумажный буран: листы, осьмушки, просто клочки, испещренные цифрами.

Возбужденные голоса спорщиков, разделившихся на две партии – за и против. Партия Михайлова высказывалась за и рисовала радужные картины процветания. Партия де-Пуле, которую возглавлял дух отсутствующего Придорогина, была против и предрекала безнадежность дела и погибель никитинского таланта.

Тут же, на листках бумаги, набрасывались сметы: одни – процветания, другие – погибели.

В бумажном буране завихрялись те и другие.

К полуночному часу наметилось согласие: торговлю открывать, но без фантастических выдумок, без кондитерских с литературными пирожками, без фарфоровых Амуров и Пастушек.

Курбатов зарывался, строил воздушные дворцы, кричал громче всех. Милошевич витал в облаках. Михайлов и де-Пуле разрушали курбатовские дворцы, с неба на землю волокли отчаянного артиллериста.

Заем решили просить через посредничество Николая Иваныча, памятуя его дружеские отношения с Кокоревым.

Никитин слушал, записывал, подсчитывал. Выходило, что, вопреки всем возражениям, ежели к собственной тысяче приложить кокоревские, – дело можно начинать безбоязненно.

И полетели письма из Воронежа в Петербург – на Бассейную, в дом Аничкова.

Его высокоблагородию статскому советнику Н. И. Второву в собственные руки.