Женщины

Женщины

Как при месяце кроток и тих

У тебя милый очерк лица…

И. Никитин

Он поплыл, неожиданно окруженный бесплотными, легчайшими призраками очаровательных женщин.

В серебристом лунном свете, в зыбких тенях старого сада (где все – затушевано, все – расплывчато, лишь черная листва на фоне зеленоватого неба да лунные искорки, раскиданные по застойной воде неглубокого пруда), словно нарисованные на стекле, они появлялись, звали к себе, тихонько смеясь, исчезали и возникали вновь, маня.

Несколько дней позапрошлого лета, проведенные в усадьбе Вячеслава Иваныча Плотникова, землянского помещика, отпечатались в памяти домашним уютом низеньких комнат, тенистыми аллеями сада с песчаными дорожками, пестрыми от лунных пятен, нежным благоуханием влажных цветов и трав, пленительными, обещающими улыбками милых девушек.

И еще музыка там была. Очень много музыки – домашнее трио, квартеты, хоры, в которых, пусть иной раз скрипка фальшивила, рояль убегал резво от остальных инструментов, – все равно постоянно пребывало главное: очарованье.

Внезапно залетевшая с балкона ночная бабочка гасила свечу над пюпитром с нотами, и все мешалось, все вскакивали, пытались поймать огромную, звероподобно мохнатую бабочку… И в суматохе летели нотные тетради, смычки, опрокидывались стулья.

И чертыхался господин Шилов, сосед, отставной полковник, первая скрипка, потеряв в переполохе подвязанные гарусной ниткой очки, замечательные тем, что всю Крымскую кампанию прошли – и ничего, только правая дужка сломалась.

Иван Савич на таких музыкальных вечерах усаживался где-нибудь в самом затененном уголке гостиной и, замирая, как бы коченея от наслаждения, слушал наивные старинные мелодии Гайдна, Глюка, Рамо. Это были чудесные часы, когда проклятая семинарская застенчивость исчезала бесследно; когда, словно на белопенном гребне волны, Музыка уносила Ивана Савича – куда? в какие необыкновенные миры? – далеко от всех житейских тягот, туда, где не было ни грошовых расчетов, ни пьяных лабазников, ни господ, ни лакеев, а только изумительные звуки, в бездонной глубине которых томились, жили таинственной жизнью еще не написанные, не сказанные, не пропетые стихи.

Лето было благодатное, с частыми теплыми дождями, с крутыми сияющими радугами.

Легчайшие шумы дохнувшего на мокрую листву ночного ветерка, тонких струек дождевой воды, стекающей по водостокам в нарочно для этого поставленные тазы и ведра, проникали в распахнутую дверь балкона и не только не мешали музыке, а, наоборот, удивительно созвучно вливались в нее, а временами даже как бы помогали, то стушевав неприятное шипение шиловского смычка, то притушив фальшивую нотку под бойкими, излишне самоуверенными пальчиками прелестной Натальи Вячеславны.

И сладко, приятно было, слушая тоненький звон падающих капель, думать о том, что дождевая вода эта набирается именно для черноглазой мадемуазель Жюно, для плотниковских барышень, что этой водой они будут завтра, запершись на крючок, мыть свои чудесные, шелковистые волосы. И воображение рисовало обнаженные девичьи плечи, груди… такими преувеличенно-роскошными красками рисовало, какими может рисовать только воображение никогда не знавшего женщин тридцатипятилетнего, замкнутого, наделенного живым воображением мужчины.

Впрочем, это была сокровеннейшая тайна, такая же, как только что задуманный, вчерне набросанный стих, – да, да, как стих, не больше: целомудренность Ивана Савича, его понятие нравственности не позволяли ему в отношениях с женщинами идти дальше тайной мечты и бесплотного восторга. Он вечно в своих сердечных делах был святым Антонием: искушения разбивались о несокрушимую твердыню его целомудрия. Временами это делалось мучительно, борьба с самим собой никогда не бывала легкой, но он неизменно оставался победителем.

Само слово женщина в его мыслях всегда светилось прямо-таки религиозным венчиком святости, стояло рядом со словом богоматерь и было вознесено на высоту недосягаемую. Иван Савич был религиозен.

Другое дело – как сами знакомые ему женщины судили об этом вопросе. Они, кажется, не были склонны забираться на подобную высоту, держались ближе к грешной земле. Иван Савич был статен, хорош собою, они на него все заглядывались, начиная с двоюродной сестры, с Аннушки, – дома, на постоялом, и кончая мадемуазель Плотниковой – беспечной, прехорошенькой и препустенькой Натальей Вячеславной и ее компаньонкой Матильдой Ивановной Жюно.

На улице, в театре, в магазине женщины обволакивали Ивана Савича выразительными взглядами, поощряли легчайшими, кружащими голову прикосновениями, улыбками, вздохами, опрысканными дорогими духами записками.

В городе было легче противостоять прелестным искусительницам: бестолковые будни в доме на Кирочной, раздражающие пьяные выходки отца, кухаркины причитанья и брань с постояльцами; торговая сутолока в магазине, стычки с милейшим Чиадровым, возня со счетами и денежными расчетами. И наконец, вечера, когда в задней комнатке магазина или на Кирочной собирались немногочисленные друзья – Придорогин, де-Пуле, Милошевич, Ардальон, кое-кто из «Ведомостей», кое-кто из гимназии – и с увлечением читали, спорили далеко за полночь, – все это решительно зачеркивало легкомысленные записочки, гасило в памяти улыбки, взгляды, прикосновенья.

Но стоило снова попасть в Дмитриевку, стоило, скинув пыльник, умывшись и переодевшись после пятичасовой тряски в тарантасе, войти в темноватую от сиреневых зарослей под окнами гостиную Вячеслава Иваныча, как начинался пахучий и нежный вихрь этих самых улыбок, вздохов, взглядов, восклицаний, кокетливых недомолвок, мимолетных прикосновений и – музыки, музыки, музыки…

И тут противостоять было трудно.

Наталья Вячеславна завладевала им первая. Она попросту совершенно бесцеремонно брала Ивана Савича под руку и уводила в сад, к пруду, месту укромному и поэтичному, и там часами болтала о пустяках – о прочитанном французском романе, о каком-нибудь Дюкре-Дюмениле, о губернаторском бале, о той же чудовищной мамзель Постране. Болтала, однако ж, не выпуская Иван Савичевой руки и даже крепко, крепче, чем следовало бы, прижимая ее к себе.

Матильда была несколько сдержаннее, но – боже мой! – как она умела обжигать поистине огненным взглядом, как вспыхивала до самого выреза на груди, как, садясь возле, словно ароматным облаком накрывала подолом кринолина высоко и остро торчащие над приземистым пуфом Иван Савичевы колени!

И еще целый рой щебечущих девиц – гостей, соседок, родственниц – с романсами, акварельными виньетками, альбомчиками в плюшевых переплетах, девиц, умоляющих написать хоть строчку на память.

И все это улыбалось, кокетничало, благоухало, пело, дразнило воображение и как будто бы старалось взять приступом никитинскую твердыню.

Но, милые девицы, это не так-то легко было сделать!

Неуклюж, некавалерствен, тяжелодум был Иван Савич. Наталья Вячеславна, играя во влюбленность, ждала с любопытством – когда же, когда наконец он, воспользовавшись темнотой в укромном уголку гостиной или сада, робко коснется рукой ее талии… Она была уверена, что коснется обязательно, иначе не могло быть.

Но Иван Савич был сдержан, уступая просьбам, читал стихи или говорил… о боже! о чем он мог говорить с хорошенькой девушкой! О предстоящей реформе, о бедственном положении крепостного мужика, о дурной системе народного образования, о железных дорогах! К талии же Натальи Вячеславны не только не прикасался, но, наоборот, отодвигался всякий раз и норовил прямо-таки влипнуть в угол дивана, когда его собеседница как бы невзначай, как бы в порыве спора кончиками пальцев дотрагивалась до жесткого, каляного рукава его черного сюртука.

Пухлые розовые губки Матильды Ивановны приоткрывались, готовые ответить на поцелуй, который, казалось, неотвратим. В густых синих сумерках у берега заросшего пруда они были одни; она только что с жаром декламировала его стихи – «на печаль, милый друг мой, тебя я узнал, на тоску я с тобой повстречался, на беду моим светом и счастьем назвал, всей душою к тебе привязался…»

Иван Савич слушал, опустив глаза, а когда она замолчала, та?к поглядел… та?к поглядел! Матильда ждала: вот, вот… Матильда была уверена, что это случится сейчас, сию минуту. А он только глубоко вздохнул и сказал:

– Пойдемте-с в комнаты, здесь весьма сырой и нездоровый воздух…

И они молча шли по темным аллеям к дому, и Матильда Ивановна капризно и сердито обрывала листочки с нависших над головами веток акации, а Иван Савич, очень хорошо понимая, что им недовольны и за что недовольны, проклинал и застенчивость свою, и свое душевное устройство, не позволившее ему минуту назад сделать все так, как хотелось Матильде Ивановне.

Устройство же его душевное было таково, что он лучше умер бы, чем уронил этот ожидаемый от него поцелуй, потому что (он так думал) поцелуй есть признание в любви, любовь есть обязательно женитьба, а иначе это свинство.

Но ни в Наталье Вячеславне, ни в мадемуазель Жюно Иван Савич не видел своей будущей супруги. Ему было приятно их общество, их девическая свежесть; ему нравилась их беспечная болтовня, их игра во влюбленность. И даже запах их нравился – они пахли чистым, выглаженным бельем и какими-то очень тонкими духами. Но это все, однако, являлось стороной, так сказать, чувственной, телесной и слишком мало было того, что выражало бы сторону духовную. «Марфы в них было много и мало Марии», как говаривали в семинарии.

Очаровательным хороводом легкомысленных фей мелькали девицы плотниковского дома, но среди них отсутствовала та, единственная, какую Иван Савич ждал уже много лет. Тридцатипятилетнему мужчине свойственно желать домашнего очага и мирной, разумной семейной жизни, и Иван Савич желал их. Слишком надоела, опротивела та житейская бестолковая сутолока, те семейные копеечные дрязги, которые окружали его с самого детства.

Но если само понятие слова женщина было в его мыслях священно и высоко, то на какой же высоте представлялось ему понятие слова жена! И как, где – в том кругу, в котором текли его дни, он встретил бы такую идеальную женщину?

Однажды, впрочем, Ивану Савичу показалось, что он нашел ее: это была дочь его старого знакомца и даже друга – Антона Родионыча Михайлова.

Милая, умница, девушка какой-то прозрачной, даже несколько, может быть, аскетической красоты, с широко открытыми синими глазами русской святой великомученицы, – Александрина очаровала Ивана Савича. Он был поражен, что до сих пор почему-то не замечал ее. Но ее и невозможно было заметить: долгое время она была неуклюжим, длинноногим подростком, неловко приседающей при встречах девочкой (он даже, помнится, как-то видел ее с самодельной тряпичной куклой в руках) и лишь прошлой весной вдруг неожиданно расцвела, сделалась необыкновенно обаятельной, изящной и, как ни странно, очень начитанной, смело вмешивающейся в совсем не дамские разговоры и имевшей свои (и весьма любопытные) суждения по различным вопросам, особенно в литературе и живописи.

– Выросла Сашенька-то, – заметив удивление Ивана Савича, усмехнулся отец, – заневестилась девка, откуда что взялось…

«Она, она!» – с замирающим сердцем подумал Никитин и стал чаще ездить к Михайлову – сперва в городе, а с наступлением теплых дней – на дачу.

На знаменитой Лысой горе, на гребне могучего песчаного обрыва, Михайлов построил большой дом с причудливыми деревянными башенками, с балконами, висящими над самой пропастью. Далеко внизу серебрилась крутая излучина реки, за которой на сотни верст лежали поля и тускло поблескивали небольшие озера и старицы. А по высокому берегу, по холмам, до самого горизонта тянулся, синея в просторной дали, старый Усманский бор.

Ивана Савича встречали, как родного. Он часто читал в этом милом семействе новые стихи; все шумно выражали свои восторги – хлопали в ладоши, кричали: «Браво! Прелестно!» И лишь одна Александрина не принимала участия в подобных взрывах восхищения: молча дарила поэта долгим взглядом удивительно синих глаз. И сердце сжималось от какого-то незнакомого до сих пор, сладкого чувства и радости и печали вместе, от предвкушения какого-то еще не изведанного блаженства.

«Ах, душенька Николай Иваныч, – писал он в Петербург Второву, – какая у Михайлова одна дочь миленькая, ей-ей, воплощенный ангел кротости! Но —

Молчи, несчастный рифмоплет:

Не для тебя она цветет».

Две строчки стихов звучали в письме как бы шуткой, но где-то, в самом далеком тайнике сознания, жила тревожная мысль: не пара, нет, нет! Зачем же тревожить бедную девушку и мучиться самому… Он сказал себе: будь тверд, Иван!

И замкнулся. Перестал ездить к Михайловым.

И как-то легко вдруг все отболело: любовь, синие глаза.

Слишком даже, может быть, легко.

А в Дмитриевке тем временем произошли перемены: умер Вячеслав Иваныч, Наталья Вячеславна вышла замуж за некоего Домбровского, новомодного, с легким либеральным душком, элегантного молодого помещика, знакомого Ивану Савичу по прошлым гостеваниям у Плотниковых.

В июле прошлого года господин Домбровский прислал Никитину письмо с приглашением пожаловать. Иван Савич подумал-подумал и принял любезное приглашение. В конце месяца та же, что и прежде, просторная плотниковская коляска пылила среди золотистых полей по дороге к Дмитриевке. И те же плотниковские низкорослые каурые лошадки с гривастым, ёкающим селезенкой коренником споро бежали по заросшему травкой проселку.

И тот же кучер был, старый знакомый, довольно фамильярно заговаривавший с Иваном Савичем – о господах, о воле и о том, лучше или хуже станет мужицкая жизнь, когда мужики начнут жить сами по себе, без помещиков.

– Тоже, поди, не мед, – крутил он головой. – Нашему брату, как ни поверни, все дело табак: хоть верть-круть, хоть круть-верть…

В Дмитриевке как будто все так же благоустроенно и неспешно текла жизнь. Все так же, хоть и реже, собирались музицировать, все так же какие-то девицы щебетали, пели романсы, играли во влюбленность, строили глазки, умоляли написать в альбомчик.

Но что-то изменилось со смертью добрейшего Вячеслава Иваныча, простоты поубавилось, испарился дух старосветского деревенского обихода: за обедом появился лакей в белых нитяных перчатках, акации в саду подстригали по-английски, шелковые шнурочки со звонками протянули всюду, завели новомодную, вывезенную из Англии, игру крокет. Господин Домбровский был англоман и ко всему русскому относился весьма критически. Он лакею говорил вы, однако же телесных наказаний не чуждался. Любил покраснобайствовать об эмансипациях и гражданстве, но за день до приезда Ивана Савича так отхлестал английской лакированной тросточкой конюха (или, как теперь говаривалось, грума), что хоть бы и доброй старине так впору.

Наталья Вячеславна стала преважной дамой, нацепила золотую лорнетку и то и дело поглядывала в нее, хоть и была отменно востроглаза.

А мадемуазель Жюно отсутствовала: уехала на родину, в Швейцарию, оставив по себе памятью довольно бойко сочиненные прощальные стишки. В них описывались прелести плотниковского сада и были прозрачные намеки на ее пылкие чувства к Ивану Савичу.

Впрочем, он и сам не раз писал ей в альбом, удивительно для своего характера легкомысленно роняя такие строки:

День и ночь с тобой жду встречи,

Встречусь – голову теряю…

Или:

Поверь: на Руси не одною душою

Ты крепко любима была.

У Ивана Савича и в мыслях не было объясняться Матильде Ивановне в любви, он просто как-то незаметно для самого себя и, разумеется, под влиянием лунных ночей, романсов, общей игры во влюбленность впал в непривычный и чуждый ему стиль кавалерственности и, не задумываясь, легко сочинил в альбом мадемуазель Жюно три-четыре незначительных стишка.

И вот из лукавых намеков, из подмигиванья и хихиканья девиц Иван Савич с ужасом вдруг понял, что его отношения к Матильде истолковывались превратно, пустые альбомные строчки принимались за чистую монету! Он растерялся, впал в угрюмость, стал избегать общества.

Подметив в нем такую перемену, Наталья Вячеславна с тонкой улыбкой сказала однажды, что, «верно, Ивану Савичу кого-то у нас нынче не хватает…» Никитин покраснел и вовсе смешался, неловко пробормотал: «Нег-с, почему же? Напрасно изволите так судить…»

И твердо положил завтра же покинуть Дмитриевку.

Вечером, когда приехал господин Шилов разыгрывать какое-то новое трио и все собрались в гостиной, Иван Савич потихоньку выскользнул на балкон, спустился в темный сад и медленно побрел к своему любимому месту – в самый отдаленный уголок, куда уже не заглядывал садовник со своими беспощадными ножницами и где все густо заросло огромными лопухами, чертополохом и мохнатыми кустами багрового подсвекольника.

За темными вершинами деревьев в розоватом зареве всходила поздняя луна. Одна за другой, оставляя за собою в темном небе длинный призрачный свет, упали две звезды. Никитину показалось, что кто-то, крадучись, следует за ним, – он явственно слышал легкий шорох шагов, чья-то фигура в белом, словно привидение, мелькнула в стороне, среди деревьев. «Что за таинственная чертовщина! – с досадой подумал он. – Верно, я нарушил чье-то рандеву…»

И уже повернулся, чтобы уйти, как вдруг его окликнули: «Мсье Никитин!» И тоненькая фигурка приблизилась, и нежный, слабенький, девичий голосок сказал, прерываясь, словно от сдерживаемых слез:

– Зачем… зачем вы дарили стихи этой гадкой мадемуазель Жюно! Зачем?

– Но кто вы, сударыня? – удивленно воскликнул Иван Савич. И тотчас же узнал ту из гостивших в Дмитриевке девиц, которую видел не раз и раньше и которую редко замечал, потому что она постоянно оставалась в тени, была, кажется, застенчива и вряд ли за все то время, как он ее встречал, обронила десяток слов.

Сейчас он вспомнил, как часто ловил на себе ее внимательный, какой-то даже настойчивый взгляд; вспомнил, как она всегда не то печально, не то осуждающе отворачивалась, стоило кому-нибудь из девиц бесцеремонно завладеть его вниманием. Вспомнил ее особенную манеру держаться – просто, естественно, с какой-то несколько, может быть, угловатой грацией.

Была ли она красива? Кажется, нет… или – да?

Да или нет?

Иван Савич досадливо отмахнулся от этого вопроса. Она была не такая, как все. Вот что главное. Ее кажется, Наташей звали. Натали?. Да, вот именно: Натали?. И она какой-то родственницей доводилась Плотниковым, подолгу у них гостила.

– Зачем? Зачем? – словно в горячечном бреду, повторяла она.

– Помилуйте! – растерялся Иван Савич. – Вы напрасно так истолковываете…

– Ах, нет, не напрасно, не напрасно! Я отлично знаю, как она строила вам глазки… Она альбомом с вашими стихами хвасталась, показывала всем, что вы ей написали. Как можно! Ведь вы писали для нее только… Я бы такие стихи на груди носила, ведь это – тайна, правда? Ведь тайна? А она… О, вы можете презирать меня, но я должна была все это вам сказать! Должна!

«Вот глупое положение! – с отчаяньем подумал Иван Савич. – Мне нужно объясниться, что-то ей сказать…»

Но некому было говорить: она исчезла так же неожиданно, как и появилась. Лишь легкий шорох слышался в темноте.

Когда он вернулся в гостиную, музыка еще не кончилась: Наталья Вячеславна и господин Шилов старательно разыгрывали какой-то очень трудный пассаж, и что-то, видимо, у них не ладилось в темпе. Господин Шилов раздраженно стучал смычком по пюпитру, пытался показать нужную скорость.

– Ти-рим-там…та-та-та-там! – напевал он противным голосом. – Вот как-с, а не на пожар, помилуйте… Не на пожар-с!

Гости расположились группами, переговариваясь довольно бесцеремонно, не обращая внимания на музыкантов, И Натали была тут же, преспокойно сидела возле рояля, перелистывала какую-то нотную тетрадь. Когда вошел Иван Савич, она и глаз не подняла – так увлеклась разглядываньем нот. Никто бы не подумал, что она только что бежала и чуть ли не плакала там, в саду.

«Какая удивительная девица!» – подумал Иван Савич и затем целый вечер следил за ней, не спускал с нее глаз. А она, как всегда, была скромна, незаметна, тихохонько сидела в тени, изредка перекидываясь словечком с девушками.

И лишь только один-единственный раз, за ужином, поглядела на Никитина ласковым и как бы спрашивающим взглядом.

В эту ночь ему не спалось. Взгляд Натали, ее прерывистый шепот, ее слова о тайне, о том, как бы она на груди носила его стихи, – все не шло из головы.

На сельской колокольне долго били часы. Сонный звонарь, видно, задремал, забылся, а рука все дергала за веревку колокола, все дергала. Смутное предчувствие чего-то очень значительного, чего-то доселе не испытанного охватило Никитина, заставило его встать с постели и прислушаться к замирающему вдалеке звону, к шуму предрассветного ветерка, внезапно пробежавшего по верхушкам деревьев.

Это было похоже на приближающееся вдохновенье, когда могучая волна мыслей и звуков, приплыв из какой-то неведомой, таинственной дали, поднимала на бурлящий, искрящийся гребень – над темной, скудной жизнью поднимала, над всем миром…

Когда неисповедимыми путями приходили, звучали никем до той минуты не сказанные слова.

Иван Савич развернул тетрадь, обмакнул перо, но стихи не пришли, не вылились на бумагу. Он потушил свечу и лег. Утренняя синева проступала за окном, горланили петухи. Бессонный перепел где-то в далеких полях все звал, все звал… И ветер шептал ласково: спать, спать…

И сон подкрался, обнял, и все померкло – синее окно с колеблющейся занавеской, шепот листвы, пестрота дневных переживаний.

Наступило забытье.

А на другой день Натали уехала.

Ее уговаривали остаться, погостить еще хоть денек, но она твердо стояла на своем: ее тревожили какие-то дела по хозяйству, папенькина больная нога.

Однако что-то похожее на бегство чувствовалось в ее неожиданном отъезде. Прощаясь с Иваном Савичем, она слегка порозовела, крепко пожала его руку, но глаз не подняла.

– Эта Натали! – с усмешкой сказала Наталья Вячеславна, когда коляска выехала со двора. – Никогда не знаешь, что она выкинет!

Господин Домбровский пожал плечами:

– Все вы, женщины, таковы!

И увлек Никитина в кабинет показывать только что полученные из Лондона прейскуранты новейших земледельческих машин.

Здесь надобно сказать, что все сельское хозяйствование господина Домбровского сводилось едва ли не исключительно к разглядыванию картинок из подобных прейскурантов: его поля возделывались все теми же Дмитриевскими мужиками при помощи все тех же прадедовских сох и деревянных борон. Вся его возня с заграничными машинами была одною лишь видимостью, пылью, которую он любил пустить в глаза простодушным соседям.

Он Ивана Савича не в первый раз занимал этими красивыми картинками: вчера и позавчера Никитин терпеливо сидел в хозяйском кабинете, вежливо слушал разглагольствования господина Домбровского, испытывая скуку жесточайшую и едва подавляя зевоту..

Вчера и позавчера Иван Савич еще терпел кое-как, но сегодня…

– Послушайте, Рудольф Иваныч, – сказал, – не кажется ли вам, что вместо аглицких машин куда полезней было бы учредить в деревне хотя бы небольшую больницу? Ведь в той же благословенной Дмитриевке вашей у каждого третьего встречного глаза гноятся – трахома-с… Да и с машинами этими, чтобы управляться, полагаю, грамота необходима, и тут самоважнейший вопрос – школа…

Домбровский помолчал, холодно процедил сквозь зубы: «Да? Вы так думаете?» – и, засунув руки в карманы щегольских брюк, отвернулся и стал фальшиво насвистывать игривый мотивчик из какой-то оперетки.

«Ну и превосходно! – раздраженно подумал Иван Савич. – В конце концов когда-нибудь моя противоестественная дружба с этим франтом должна была окончиться!»

Весь день он ходил подавленный и мрачный, раздумывая о том, как бы поделикатнее устроить свой отъезд так, чтобы не обидеть хозяев его внезапностью. «Сошлюсь на нездоровье», – решил он.

Ложь претила, но что же оставалось делать?

Ночью он написал стихи, в которых были летучие звезды, темный сад, тишина. Кто-то в белом, мелькнувший среди деревьев.

И милый очерк девичьего лица.

Дописав последнюю строчку, он прочел все – и тут только понял, кому пели эти стихи.

– Наташа! – негромко сказал Иван Савич и улыбнулся, счастливый.

Но стоило ему потушить свечу, лечь, как вдруг в потемках на него действительно навалилась привычная боль в желудке. Стиснув зубы, лежал он, думал с тоской, что вот сам накликал болезнь, что теперь уже не заснет, будет мучиться до утра. И в самом деле, боль не утихала всю ночь, и лишь с рассветом полегчало.

Утром утомленный, бледный, сразу же после чая, он ушел к себе и занялся укладкой чемодана. Домой! Домой! Какой ошибкой было с его стороны принять это, скорее всего, неискреннее приглашение господина Домбровского…

Потерянное время, пустое бездельничанье. А магазин…

И уже с привычной деловитостью заработала было мысль о магазине, о неоплаченных счетах, о непонятной медлительности питерских книгопродавцев, о глупой, шумной деятельности конкурента – Гарденина, для которого книга – это всего-навсего целковый, барыш; который (подумать только!) нанял молодого Кашкина, и тот играет в лавке на фортепьянах бравурные галопы для привлечения публики, – как вдруг вчерашний вечер вспомнился, влажная темнота сада, прекрасное, бледное лицо Натали, ее наполненные слезами глаза, ее нежный голос, вчерашнее крепкое рукопожатие…

Иван Савич задумался: неужели – она?

– Она, она! – сказал и радостно засмеялся.

В дверь постучались.

– С кем это вы разговариваете? – входя, спросила Наталья Вячеславна. – И что значат эти ваши сборы? – увидев раскрытый чемодан, воскликнула она. – Вот мило! Мы его с таким нетерпением ждали, а он, не успев с нами и двумя словами перекинуться, уже укладывается в обратный путь! Нет, нет, – Наталья Вячеславна капризно топнула ножкой. – И слышать не хочу, извольте объясниться!

– Но право же… – начал было Никитин.

– Понимаю, понимаю, – перебила она. – Это вас, верно, Рудольф Иваныч замучил своими прейскурантами… Вот несносный человек! Папа всегда потешался над его пристрастием к английским новшествам. Да вы на него не обращайте внимания.

Иван Савич смутился.

– Ах, что вы, – пробормотал он. – Рудольф Иваныч так увлечен агрономическими занятиями…

– Чепуха! – сказала Наталья Вячеславна. – Ничем он не увлечен, позвольте вас уверить. Но это пустяки, – засмеялась она. – Сегодня мы собираемся сделать очаровательную прогулку, и вы будете моим пажем. Да, да, не смейте возражать, это решено. Слышите ли? Решено!

– К вашим услугам, – поклонился Иван Савич, – я чрезвычайно польщен.

Он с досадой подумал о том, как он, верно, смешон со своими неловкими поклонами, со своей семинарской кавалерственностью и как скучна окажется эта «очаровательная» прогулка, или, как Рудольф Иваныч называл по-английски, пикник, где будет самовар и скатерть на траве, где надлежало присутствовать в обязательном галстуке и черном жарком сюртуке и где, главное, все станут вести себя как в гостиной – с тою же заученной манерностью, с теми же французскими фальшивыми, плоскими фразами, выражающими восхищение цветом неба, живописной тропинкой в траве, солнечным отблеском на зеркале озера.

Ему до последней минуты была неизвестна цель прогулки. И лишь когда к крыльцу подали коляску и длинную, похожую на сундук, линейку, узнал, что едут в гости к Матвеевым. «К Натали, – садясь в коляску, – шепнула Наталья Вячеславна. – И вас там ждут…»

Иван Савич покраснел. «Боже мой, – подумал он, – откуда она знает?..» Странное, похожее на предчувствие, волнение овладело им. В этой неожиданной поездке он увидел чуть ли не «перст божий»: значит, так тому и быть, значит, Натали – действительно – она! И через какой-нибудь час Иван Савич встретит ее, пожмет ее руку, увидит ее дом, ее вещи, вздохнет тем воздухом, каким дышит она…

И, может быть, как позавчера вечером, они окажутся наедине, в саду, и он прочтет ей стихи, сочиненные для нее. Удивительно легко легли на бумагу эти стихи! «Звезды сыплются, ткань облаков серебрится при лунных лучах; ночь глядит из-за старых дубов, свет играет на сонных листах…»

Резво, весело бежали сытые лошади, сжатые поля расстилались привольно, ровные, как блюда, без единого деревца. Важно, горделиво, словно крепостные бастионы, громоздились осанистые крестцы золотистой ржи. Множество птиц копалось в щетинистом жнивье, легкие облачка пыли висели там и сям над невидимыми дорогами, по которым тянулись нагруженные снопами возы.

Двадцать верст промелькнули незаметно. Наконец вдали, на пригорке, показался скучный, некрасивый дом под железной, дикого цвета крышей, круглая кирпичная каланча, глинобитные, похожие на сараи избы.

– Энергичнейший человек генерал! – сказал господин Домбровский. – За какие-нибудь три-четыре года, подумайте, во что превратил жалкий пустырь!

Иван Савич представлял себе усадьбу Матвеевых совсем не такой, – тенистый сад виделся ему в воображении, старый барский дом, дворянское гнездо, так сказать. А на деле тут был действительно жалкий пустырь: на голом выжженном бугре – приземистые, неуклюжие строения, тощие крохотные хворостинки – яблоневые деревца будущего сада, посаженные, надо думать, лишь этой весной, привязанные мочальными обрывками к свежеобструганным колышкам с дощечками-бирками, обозначающими сорта.

Экипажи остановились возле крыльца, только что, видимо, построенного, – кучи белой щепы, еще не убранные, громоздились как попало на замусоренной, притоптанной земле. Вместо ступенек лежал огромный дикий камень.

Выскочивший из дома нескладный малый в невероятном сюртуке с серебряными галунами, похожем не то на венгерку, не то на боярский кафтан, сказал, осклабясь: «Все дома-с, пожалуйте!» И, сверкая позументом, побежал куда-то к саманным избам, во двор. Гости переглянулись с улыбкой и вошли в дом.

Неказистый снаружи, он оказался внутри очень мил и уютен: в нем было много света, ослепительная, редкостная чистота сверкала во всем – в вымытых, выскобленных полах, в прозрачных стеклах окон, в белоснежных, кипенных скатертях и занавесках, в каждой самой крошечной вещице, такая веселая, простая чистота, что гость, войдя в дом, как бы и сам становился чище, проще и веселей.

В маленьком зальце, уставленном плошками со всевозможными цветами, гостей встретил генерал. Он сидел в кресле, у окна, положив на грубый, домашней работы стул свою больную ногу.

– Пожалуйте, пожалуйте! – шумно приветствовал он гостей. – Весьма рад, прошу! Весьма!

Все это он выкрикнул отрывисто грубым, хрипловатым голосом, словно командовал на параде. Да он и одет был как на смотру – мундир застегнут на все пуговицы, даже какой-то крестик болтался у воротника. Белая форменная фуражка с красным околышем лежала на подоконнике.

– Наташа! – гаркнул он. – Где ты там, душенька?

И сразу, с места в карьер, пошел хвастаться своими строениями, водопроводом, дорогими голландскими коровами, какими-то административными новшествами, которые он «в целях дисциплинарных» завел среди своих людей.

Генерал кипел желанием действовать, в его голове роилась куча самых сногсшибательных планов, не всегда, впрочем, дельных и разумных.

Не желая отстать, господин Домбровский развернул и свои агрономические прожекты. Через минуту у них с генералом закипело сражение, в самый разгар которого появилась Натали с сестрами. Она улыбнулась, увидев Ивана Савича, и, здороваясь с ним, шепнула: «…Как я рада, что вы приехали! Я загадала…» Она недокончила, покраснела. Сестры принесли альбомы и заставили Никитина писать стихи. Иван Савич, вздохнув, взялся за перо.

«Звезды сыплются, ткань облаков…» – звучало в ушах, как хорал, как молитва. Ничего, кроме этих величественных строк, не шло на ум. Но девицы благоговейно ждали, надо было придумывать какие-то рифмованные пустячки. Проклятый сюртук жал под мышками, тугой воротничок впивался в шею, грозил задушить. С трудом нацарапал Никитин два четверостишия, девицы ахали, благодарили, восторгались, а он не знал, о чем с ними говорить, ему было совестно.

Наконец-то явилось спасение в образе Натали.

– Вас уже взяли в плен? – засмеялась она, подходя к Никитину. – Вы не можете себе представить, как они вас ждали…

«Я вас ждала, – говорил ее сияющий взгляд. – Я, я вас ждала! Минуты нет, когда бы я не думала о вас, когда бы не хотела вас видеть!»

Прижав к груди альбомчики, девицы убежали рисовать виньетки вокруг стихов. Натали присела возле Ивана Савича.

– Вам, верно, не понравилось у нас, – сказала. – Скучная местность, бедный ландшафт, как в американской прерии… Только индейцев не хватает.

– Нет, почему же, – возразил Никитин. – Мне кажется, что в этом есть своя поэзия.

– Не правда ли? Мне приятно, что вы так думаете. Папа нарочно решил поселиться здесь, он ужасно любит устраивать все сам. Вы видели наш сад? Собственно, его еще нет, – улыбнулась Натали, – одни колышки. Но я воображаю, каким он станет через десять лет. Вот вы приедете тогда к нам и…

– И мы с вами будем гулять по тенистым аллеям, верно? – шутливо докончил Иван Савич. Он был рад, что так легко, так непринужденно завязался разговор.

Натали расспрашивала Никитина о его занятиях. Она очень удивилась, узнав, что Иван Савич выучил французский язык.

– Зачем это? – спросила она. – Вот нас детьми бог знает для чего учат, и мы говорим и пишем на чужом языке лучше, чем на родном. Ведь это нелепо, согласитесь. И уж если на то пошло, – добавила она, – так разумней учить английский и немецкий: там Байрон, Шекспир, Гете…

– Помилуйте, – возразил Иван Савич. – А Вольтер? Руссо?

Натали сказала:

– Ну, тогда, конечно, и итальянский нужен: Петрарка, Данте…

– А испанский? – подхватил Иван Савич. – Сервантес, Лопе де-Вега…

Они оба засмеялись.

– Мы с вами, словно дьячки, читаем поминанья, – сказал Никитин.

Натали спросила, сколько у него в магазине книг, и страшно удивилась, что так много.

– Вы знаете, я вам завидую: всегда среди книг, всегда незримые великие собеседники окружают вас…

– Ну, положим, – весело заметил Никитин, – у меня в магазине постоянно торчит очень зримый собеседник и ужасно надоедает своими разговорами.

– Кто же это? – заинтересовалась Натали.

– Мой помощник, Акиндин.

– Кто, кто? Акин…дин? Какое забавное имя!

Бог знает, сколько бы еще так хорошо и весело продолжалась их беседа, но генералу взбрело в голову показать гостям свое хозяйство. Во главе с давешним малым появились еще двое в таких же нелепых мундирах с позументом; они подняли на руки генерала вместе с креслом и понесли наружу. За ними, посмеиваясь и перемигиваясь, пошли гости. Целый час, спотыкаясь о кучи битого кирпича и древесного мусора, пришлось ходить за неугомонным генералом. Он говорил, не умолкая, кричал, командовал, не давал никому рта открыть; в его словах, в его жестах, во всем сквозило откровенное самохвальство, желание удивить и напроситься на похвалу, и это было утомительно.

За два с половиной часа, проведенные у Матвеевых, Ивану Савичу не удалось больше перекинуться с Натали и десятком слов. Прощаясь, она задержала его руку в своей и как будто бы что-то хотела сказать, но проклятый генерал и тут вмешался: позвал дочь, велел разыскать в кабинете список книг, какие он собирался выписать из Воронежа, но теперь, «пользуясь присутствием в доме мсье э-э… Никитина… он надеется…» – и прочее, и прочее. Натали ушла разыскивать список, а когда вернулась, все уже рассаживались по экипажам и решительно невозможно было улучить удобный момент.

Иван Савич еще с неделю пожил в гостеприимной Дмитриевке. Каждый день выходил на дорогу, ждал Натали. В любом облачке пыли пытался разглядеть матвеевских лошадей.

Но она так и не приехала.

В начале августа Никитин был уже в Воронеже. На какое-то время он увлекся делами торговыми и литературными. Переписывался с питерскими и московскими книгопродавцами, поправляя для второго издания «Кулака». Устраивал читальный кабинет – вместо свечей завел новинку, керосиновые лампы.

И так прошел август, засушливый, жаркий и пыльный. Так настала ненастная осень, ознаменованная приездом в Воронеж нового губернатора графа Дмитрия Николаича Толстого, давнего знакомца и «благодетеля».

Граф снизошел до самоличного посещения никитинского магазина. Милостливо толковал о планах устроения города и об искоренении невежества и пьянства. В результате было строжайше запрещено гонять по Дворянской коровье стадо и поставлены вдоль тротуаров столбы, окрашенные в пренеприятный желтый цвет.

Тяжело больной Придорогин, издерганный жандармскими допросами, доживал последние дни. Милошевича, подозреваемого в распространении «Колокола», заставили покинуть Воронеж. Все чаще и чаще загуливал батенька. Пьяный, растерзанный, вваливался в комнату сына, требовал денег на выпивку.

Была «осень черная». И просвету не виделось.

И ночи тянулись – длинные, ненастные. Гремели печными вьюшками, ледяной крупкой стучали в окно.

Не в одну ли из таких страшных, одиноких ночей были написаны стихи:

Бедная молодость, дни невеселые,

Дни невеселые, сердцу тяжелые!

Глянешь назад – точно степь неоглядная,

Глушь безответная, даль безотрадная!

Нет в этой дали ни кустика зелени,

Все-то зачахло да сгибло до времени,

Спит, точно мертвое, спит, как убитое,

Солнышком божьим навеки забытое…

Из Петербурга от Второва приходили письма, полные дружеского внимания. Николай Иваныч уговаривал бросить торговлю, «купить хуторок и жить в тиши, в самом близком соприкосновении с природой».

Ну что ему было на это ответить?

Славный, умный, добрый человек, он не мог практически понять, что все эти советы – пустые, прекрасные слова; что для покупки хуторка деньги надобны, и немалые; добыть же их можно только продажею магазина тому же Гарденину, продажею за бесценок, разумеется, за такую ничтожную сумму, что ни о каком хуторке и речи быть не могло.

Какое-то безразличие ко всему охватило Никитина. Ничто не трогало. Он равнодушно, без ссоры, разошелся с Курбатовым: компаньон оказался ленив, в магазине был обузою. Равнодушно встретил известие о женитьбе его на синеглазой Александрине: ну что ж, давай им бог, как говорится… Курбатов не прогадал: хорошенькая жена и приданое кстати. Румяному счастливчику продолжало везти. Никитин искренно поздравил обоих, но гулять на свадебном пиру отказался, сославшись на нездоровье.

Торговые дела шли недурно, следовало бы радоваться коммерческой удаче, ан радости-то и не было.

Была тоска. Осень.

Часто навещал де-Пуле, пытался развеять никитинскую хандру, развлечь его – все напрасно. Михаил Федорыч терялся в догадках: что с ним творится? Что же, в конце концов, нужно Никитину?

А Ивану Савичу нужна была хотя бы самая малая, хотя бы самая ничтожная весточка от Натали – словесный поклон, коротенькая записочка, пусть даже и деловая.

Дважды приезжали Домбровские, заходили в магазин. Никитин прямо-таки с ног сбился, не зная, чем угодить дорогим гостям, и все ждал: вот что-то скажет Наталья Вячеславна, вот тихонечко отзовет в сторонку, и, порывшись в ридикюле, передаст желанную записочку… Но нет, ничего этого не случилось. Домбровские набирали книг, нот, бумаги, карандашей и преспокойно отбывали к себе в свою Дмитриевку, а Иван Савич оставался один на один со своей лютой тоской и неприкаянностью.

И вот в начале марта Никитин получил долгожданное письмо. В очень сдержанном тоне Натали просила прислать «Историю французской литературы» и еще что-нибудь для папа? – на выбор Ивана Савича. Письмо было деловым, но в последних строках заключалось то, чего так ждал Иван Савич: несколько слов о «незабвенных летних днях», о том, что «не вечно же будет длиться эта противная зима, и ведь придет наконец чудное, благоуханное лето, когда вы снова посетите наши бедные края…»

Этот маленький голубоватый листок, исписанный с обеих сторон загибающимися вниз, неровными и какими-то трогательными строчками, вернул Никитину здоровье и крепость духа. Он посветлел, взялся за перо и написал несколько стихотворений.

Весной Ардальон рассказал ему о своих планах: Петербург, литературная работа. Иван Савич от всей души приветствовал Ардальоновы замыслы, а когда, тот ушел, его осенило: он будет писать о семинаристе! И не стихами, а прозой. И такой важной, значительной показалась эта мысль, что он сразу же сел набрасывать черновой план повести.

Да, вот именно, он будет писать прозой.

Вот именно, он расскажет о сильном человеке, о борьбе его, прекрасной, самоотверженной борьбе и победе.

Вспомнились строки из «Кулака»:

И мне по твоему пути

Пришлось бы, может быть, идти,

Но я избрал иную долю…

Как узник, я рвался на волю,

Упрямо цепи разбивал!

Я света, воздуха желал!

Ни сил, ни жизни молодой

Я не жалел в борьбе с судьбой…

Потом отвлекли всяческие заботы и дела, и дальше плана повесть не двинулась.

Но, получив Наташино письмецо, Иван Савич засел за работу и за какие-нибудь десять дней написал больше листа. Он прочел написанное де-Пуле, и тот, всегда очень скупой на похвалу, сказал:

– Браво, браво! Ваша проза, мой друг, звучит, как стихи.

Иван Савич воспрянул; как бы из тьмы кромешной вознесся он к солнцу. Его не узнавали – так бодр, так весел сделался, таким огнем загорелись его глаза! У него даже походка изменилась.

Словно в порыве неистового вдохновенья, он решился на трудную поездку в Москву и Петербург. В начале июня он сообщил об этом де-Пуле.

– Ну что ж, очень рад, – спокойно сказал невозмутимый Михаил Федорыч, – весьма разумный шаг.

– И вы не удивлены моею прытью? – улыбаясь, спросил Никитин. – И вы не ахаете, бесчувственный вы человек, не восторгаетесь, не кидаетесь меня обнимать?

– Что же делать, – сбивая щелчком пушинку с рукава, пожал плечами де-Пуле. – Видно, такой уж у меня характер меланхолический.

Какие-нибудь два-три дня понадобились для сборов. Выписана подорожная, упакован чемодан, отданы последние распоряжения по магазину.

Живое воображение рисовало Ивану Савичу яркие картины путешествия: пятисотверстная дорога до Москвы с почтовыми станциями, с ямщицкой песней, с проплывающими мимо селами и городками.

Никогда не виденная Москва – златоглавая, сказочная, величественная. Москва его юношеских снов и мечтаний об университете.

Затем – совсем уж диковинная новинка – железная дорога, чугунка, как ее называли.

И за тридевять земель, на краю света, – волшебный, царственный Петербург…

Видения были мимолетны, они пестро проносились, сменяя друг друга. Но что бы ни делал Иван Савич, с кем бы ни говорил, куда бы ни шел, один образ в мыслях пребывал неизменно, ни на минуту не исчезая: тонкий очерк милого лица Натали.

Наконец день отъезда наступил.

И вот бренчит тарантас, меняются лошади, станции, ямщики, ландшафты, погода.

Все меняется, лишь вымогательство дорожной прислуги неизменно. «Пожалуйте на водку!» – требуют все: почтовый сторож, кузнец, колесный смазчик, прохожий мужик, подсобивший ямщику затянуть веревку на экипаже.

Как из дырявого кошелька, сыплются пятаки, гривенники, пятиалтынные.

А впереди…