«Где же эти лазурные моря?»

«Где же эти лазурные моря?»

Бесконечная ночь! В этих душных стенах

Зарыдай – не услышишь ответа…

И. Никитин

Стихи переписывались, заучивались наизусть. Нигде еще не напечатанные, они в какие-нибудь два дня облетели весь город. Они появились всюду: в изящных, переплетенных в бархат альбомах, в растрепанных тетрадях, на листках почтовой бумаги. Они читались в гостиных, в трактирах, на домашних вечеринках. В синих сумерках, под закопченными, мрачными сводами спального нумера, где на казенном коште жили семинаристы, чей-то могучий бас выводил:

На ста-а-аром курга-а-а-не

В широ-о-о-кой степи-и…

Стихи были читаны Иваном Савичем девятого апреля на литературном вечере, устроенном в пользу воскресных школ.

Двусветный зал Дворянского собрания сиял свечами трех громадных люстр, волшебно отразившихся в лиловых стеклах вечерних окон, в навощенном паркете, на белоснежном мраморе двенадцати великолепных коринфских колонн, на жирной позолоте аляповатой рамы большого портрета государя. Изображенный в рост, со своим сердитым, несколько испуганным лицом, в подусниках и пышных черных бачках, первый дворянин Российской империи стоял, кокетливо, по-танцорски, отставив ногу с красными струйками генеральских лампасов, стекавшими по штанине до высоких начищенных сапог.

Портрет был написан в последние дни по специальному заказу графа. Левая рука Александра изящно придерживала картинными складками ниспадающий плащ, правая – сжимала архаически загнутый свиток, на котором виднелись крупно начертанные слова: «Мы, божией милостью, Александр Вторый…» – что должно было обозначать знаменитый манифест. Фоном портрета служил отлично написанный зимний петербургский ландшафт с призрачно поблескивающим в морозной дымке длинным шпилем Петропавловского собора.

В начале апреля Никитин и де-Пуле явились к графу по делу о литературном вечере, устройство которого его сиятельство не одобрял.

– Ах, господа, – сказал граф, когда Михаил Федорыч почтительнейше изложил цель своего посещения, – я, разумеется, ничего не имею против… э… если, конечно, ваши выступления ограничатся рамками дозволенного. Но… э.. к чему все это, господа? Я понимаю, гласность и прочее… но к чему? К чему?

– Весь чистый сбор, ваше сиятельство, – сказал Иван Савич, – поступит в пользу воскресных школ.

– А! Воскресных школ…

Граф поочередно окинул строгим взглядом посетителей. Излишняя грамотность… излишнее брожение умов.

– Но что с вами сделаешь? – вздохнул, подписывая просьбу. – Только прошу, господа, без эксцессов… Без эксцессов… э-э…

– Фу! – вытирая со лба пот, засмеялся Иван Савич, выйдя из подъезда графской резиденции. – Значит, без эксцессов?

– Знаете ли, – помолчав, промолвил де-Пуле, – мне хочется посоветовать вам сделать в стихе некоторые купюры.

– Какие купюры? – нахмурился Никитин.

– Да нет, так все превосходно, картинка быта… гуляющий купчик… a la кольцовский «Хуторок». Но вот эти строки: на голом кургане, или как там… на старом, ну, в общем – прикованный сокол э сетера?… боюсь, как бы это место не показалось графу известным намеком…

Де-Пуле скосил глаза на Ивана Савича и пожевал губами: что, мол, скажешь, любезный?

– Ну, если б я для графа писал, – насмешливо сказал Никитин, – тогда другое дело, а так – что ж говорить? Ради этого сокола, милый друг, вся поэма написана… А вы про купюры про какие-то!

Вечером девятого апреля у подъезда Дворянского собрания загорелись керосиновые фонари. До сих пор улицы Воронежа скупо освещались маслом, фотоген (как тогда называли керосин) был новинкой, на которую приходили поглазеть. Длинная вереница карет и пролеток вытянулась вдоль полосатых столбов кадетского плаца. Из карет выходили нарядные господа; подбирая хвосты широчайших кринолинов, важные дамы опасливо поглядывали на толпившихся у подъезда зевак – не наступил бы какой невежа на оборки волочащегося шлейфа. В пролетках подъезжали кто попроще: чиновники, купечество, гарнизонные офицеры. Мещане, семинаристы, канцелярская мелюзга брели пешком. Два дюжих жандарма наводили порядок, гнали зевак со ступеней крыльца, чтоб не мешали чистой публике. Ожидали графа с петербургским генералом.

В светлых, просторных сенях пахло духами и пудрой. Прибывавшие шли в зал, рассматривали новый портрет государя, с шумом рассаживались по местам. Иные удалялись в буфетную опрокинуть «по маленькой», считая, что литература всухомятку – занятие богопротивное. Тут, однако, меньше всего обсуждались дела литературные: разговоры вертелись вокруг тех тревожных новостей, какие привозились бежавшими из деревень помещиками. «Да-с, милостивые государи, мы тут с вами винцо попиваем, а Пантелея Афанасьича-то сожгли-с!» – «Эмансипасия, сударь, хе-хе…» – «Три воза бы розог на эту вашу еманцыпацыю, дьявол ее задави!»

Наконец граф и генерал прибыли.

Сопровождаемые шустрыми распорядителями, во главе с де-Пуле, сановники величественно проследовали в первый ряд, и минуту спустя молодой Кашкин бойко ударил по клавишам рояля, и жалобный, еле слышный голосок какой-то бледной и чуть ли не до обморока оробевшей девицы запищал:

Дивный терем стоит

и хором много в нем…

Придя задолго до начала, Иван Савич все высматривал Натали в толпе гостей. В конце марта он писал ей о предполагавшемся вечере; неделей позже особым письмецом приглашал Домбровских, рассчитывая втайне, что те уговорят Натали, если она сама не решится на эту поездку. Он был уверен, что, так или иначе, она приедет. Он девятого и проснулся с этой счастливою мыслью, и с утра ходил возбужденный, предвкушая радость встречи. Но вот уже и программа началась, а Натали все не было.

И мир помрачнел.

В комнате, расположенной у входа на подмостки, которую громко называли «артистической», царила праздничная, немного напряженная атмосфера, свойственная всем любительским концертам, спектаклям, чтениям. Кто напевал тихонечко, пробуя – в голосе ли? Кто принимал самые картинные позы, мельком поглядывал в зеркало: каково?

Заложив руки за спину, опустив голову, Иван Савич большими шагами мерил «артистическую» из угла в угол, лавируя между ожидающими выхода, кого-то задевая плечом, коротко бросая: виноват! Он смутно слышал доносившиеся со сцены что-то поющие, что-то читающие голоса, бравурные звуки рояля, шум аплодисментов, но все это где-то далеко было, все эти поющие, читающие, аплодирующие, все было не нужно, незначительно, потому что она не приехала, не сидела здесь в красивом двусветном зале, а он готовился читать для нее. Только для нее.

И он не заметил, что все меньше и меньше народу оставалось в «артистической», что громким шепотом, делая страшные глаза, просунув голову в дверь, окликал его де-Пуле: «Иван Савич! Иван Савич!» – пока, подбежав к нему на цыпочках, не дернул за рукав:

– Вам выходить, Иван Савич! Пожалуйте…

Сотни глаз смотрели на Никитина. Ослепительно сияли люстры, колонны, лысины, обнаженные плечи дам, брильянты настоящие и поддельные, золото колье и мундирных пуговиц, аксельбантов, эполет. Сердитая морда дряхлого ученого льва мелькнула… Вслед несся испуганный шепот Михаила Федорыча: «Выкиньте сокола… Ей-богу, выкиньте!»

И в эту минуту далеко, в глубине зала, среди людской пестроты Иван Савич увидел ее голубое, с черной отделкой платье, золотой медальон на бархотке… Он знал, что это не Натали, потому что часом раньше, высматривая ее в толпе гостей, уже видел это голубое платье, и был обманут им, и даже наказан минутой неловкого, смешного замешательства, когда, растолкав публику, устремился за девушкой, настиг ее и тут только понял, что ошибся: незнакомка оказалась одной из дочерей местного откупщика Щепетильникова.

Но все равно, сейчас это не имело значения. Сейчас, сию минуту, было важно одно: верить, что это именно она, Натали, для которой он и будет читать.

Впряжен в телегу конь косматый… —

начал Иван Савич, и звуки собственного голоса поразили его: сильные, глубокие, полетели они в зал и покорили его волшебством, заставили увидеть доселе одному Ивану Савичу видевшееся – красноватую, печальную зарю угасающего дня, «огонь веселый рыбака», загулявшего у мельничихи купчика… Предваряя выход Ивана Савича, «картинками простонародного быта» окрестил де-Пуле поэму; это милое, веющее пасторалью определение должно было располагать к буколическим образам, к отдохновению, к отсутствию серьезных размышлений. Но вот миновали сельские ландшафты (заря, мельница, зеркало залиdа, дрожащие листья лозняка) – и страшный мир открылся: одиночество, безумие, сидящая у изголовья смерть…

Здесь труд и бедность, здесь неволя,

Здесь горе гнезда вьет свои,

И веет холод от порога,

И стены дома смотрят строго…

Здесь нет приюта для любви!

Да, вот она, темная, страшная Россия с ее рабством гражданским, рабством семейным, рабством мысли и чувства. Измученные, забитые существа, скорбные тени, забывшие, что они – люди; страх, унижение, неосушаемые слезы – вот этот мир, вот эти «картинки простонародной жизни»!

Твоя слеза на кровь походит…

Плачь больше!.. В воздухе чума!..

Любимый сын в могилу сходит,

Другой давно сошел с ума.

Вот он сидит на лежанке просторной,

Голо острижен, бледен и хил;

Палку, как скрипку, к плечу приложил,

Бровью и глазом мигает проворно,

Правой рукою и взад и вперед

Водит по палке и песню поет:

«На старом кургане, в широкой степи,

Прикованный сокол сидит на цепи…»

Де-Пуле изящным движением прикоснулся кончиками пальцев к виску, испуганно сморщился: купюра была необходима! Этот орел… то бишь, сокол! Он искоса глянул на графа: ученый лев в раздражении раздувал подусники. «Сейчас встанет, крикнет, запретит!» – с ужасом подумал де-Пуле.

Вдруг с легким скрипом приоткрылась входная дверь, в зал проскользнул молодой человек. Михаил Федорыч знал его, это был чиновник из губернаторской канцелярии. Пригнувшись, неслышно ступая, пробежал он по алому потоку ковровой дорожки в проходе между стульями и, почтительно пригнувшись к уху графа, что-то зашептал.

– Ка-а-к?! – глухо рявкнул лев. – И окрестные деревни? Мерзавцы!

И тотчас, встав решительно, в сопровождении генерала Мердера и молодого чиновника, теряя величественность на ходу, как клочья старой, линяющей шерсти, быстрыми шагами направился к выходу.

Это минутное замешательство, однако, не ослабило напряжения зала. Никитин даже и не заметил, что произошло: он видел только ее, читал только ей. Де-Пуле вздохнул облегченно: пронесло! И вот грянули рукоплескания, восторженные крики:

– Никитина! Никитина!

Бледный, внезапно вдруг ослабевший, по-детски беспомощный, Иван Савич сидел в «артистической» и жадно пил воду, расплескивая из стакана на сюртук.

– Поздравляю, поздравляю! – белоснежным платочком Михаил Федорыч смахивал с лацканов никитинского сюртука пролитую воду, любовно сиял маленькими глазками. – Небывалый, колоссальный успех! Я, признаться, побаивался за сокола, но, кажется, сошло… Слышите? Слышите?

В зале вопили:

– Ни-ки-ти-на-а-а!

А белопенные рысаки, отведав непривычного кнута, порою непристойно переходя в скок, мчались по ночным улицам Воронежа к губернаторской резиденции, где, забрызганный с ног до головы грязью, осатаневший от стоверстной скачки, сидел, дожидаясь графа, посыльный от полковника Шлихтинга с невероятным, страшным известием о мужицком бунте, охватившем села Чиглу, Курлак, Тишанку и чуть ли не половину Бобровского уезда.

Натали приехала пятнадцатого.

Все тот же гонец принес Никитину записочку, в которой она назначала ему свидание у входа в фотографическое заведение Гагена.

Задолго до назначенного часа Иван Савич уже расхаживал возле заведения, невидящими глазами разглядывал выставленные в окошках портреты сердитых генералов, чванных дам и ангельски-благопристойных детишек в шляпках и бантиках.

Был тот шумный час, когда из присутствий толпами шли чиновники. Большая Дворянская кишела народом. Многие раскланивались, иные останавливались даже, пытаясь завести разговор, но Иван Савич рассеянно отвечал невпопад, глядя поверх головы собеседника, всем своим видом выражая нежелание поддерживать праздную болтовню. Досужим знакомцам ничего более не оставалось, как, поспешно откланявшись, ретироваться и продолжать свой путь, насмешливо покачивая головой:

– Ох, уж эти поэты!

Натали пришла, опоздав на пятнадцать минут.

Иван Савич увидел ее издалека, стремительно зашагал навстречу. Радостное восклицание готово было сорваться с его губ. На секунду он различил и в ее лице такую же радость, тот же едва сдерживаемый порыв… но вдруг, как волшебное виденье, Натали исчезла, что-то темно-красное и огромное заслонило ее, – какая-то бесформенная груда, состоящая из кружев и оборок неуклюжего бурнуса, невероятного кринолина и похожей на клумбу шляпы, проплыла между ними, разъединила их. И когда Иван Савич увидел Натали – та, уже овладев собой, улыбалась мило, но сдержанно, и уже ни в нем, ни в ней не было того чудесного порыва, непосредственного восторга, так счастливо сперва было охватившего их.

– Ах… вы? – спокойно сказала Натали. – Вот встреча!

И дальше сделалось то, что нередко в подобных случаях происходит: скованные любопытными взглядами прохожих, они пожали друг другу руки и повели один из тех пустопорожних разговоров, вести которые Иван Савич был так неловок и которые так не любил.

Какое им было сейчас дело до театра? Разумеется, никакого. А говорилось о дурной театральной труппе, о невзыскательности воронежской публики. Какое им было дело до какого-то господина Хованского, издавшего у Гарденина смехотворные «Молитвы за усопших»? Никакого решительно, а говорилось именно о Хованском и его молитвах. Наконец – о погоде, о неудобстве дороги между Землянском и Воронежем, о достоинствах и недостатках какой-то книжонки по истории Испании…

А время неслось стремительно, громыхая извозчичьими пролетками, гудя тяжким топотом промаршировавших в баню солдат, стеная великопостным протяжным звоном… И где-то, в непостижимых потемках замкнувшейся души, как заточенные в темницу, остались не прозвучавшие любовные восклицания, не сказанные стихи, ничем не выраженные чувства.

И так, не открыв друг другу свои заветные тайны, расстались у белых, с башенками ворот какого-то дворянского особняка и разошлись, чтобы уже больше не встретиться. Судорожно-крепкое, до боли, пожатие руки, тревога и растерянность в Наташином взгляде, снова какие-то незначительные слова – вот все; и лишь навсегда запечатлевшийся в памяти ясный весенний день, печальный звон, влажная нежность сияющих глаз и дивный аромат духов, до самого вечера притаившийся в широкой, крепкой ладони Ивана Савича.

Затем – письмо вдогонку со стихами, с жалобами на пройденный безрадостный житейский путь, с целомудреннейшим признанием: «у меня нет любимой сестры, на колени которой я мог бы склонить свою голову, милые руки которой я мог бы покрыть поцелуями и облить слезами. Что ж, представьте себе, что Вы – моя нежная, моя дорогая сестра…»

Какое робкое признание! Но чувство накалено до предела, оно выдает себя совершенно неожиданной, бурной вспышкой ревности к какому-то неизвестному счастливцу ее круга: «…несетесь в галопе с каким-нибудь раздушенным господином, рассыпающим перед Вами яркие цветы восточного красноречия. Вот Вы устали и сели отдыхать… а этот господин стоит за Вашим стулом и, картинно изгибая свою спину, дышит на Ваше полуоткрытое плечо…»

Тяжелая мужская ненависть к воображаемому сопернику слишком ясно говорит о том, что не было сказано при встрече у заведения Гагена. Наконец – стихи:

За то, что врал напропалую,

За то, что мучил этим Вас,

Склонив колени, в этот час

Прах Вашей ножки я целую!

И заключительные строки:

Мне остается перед Вами,

Приняв вид скромности святой,

Стоять с поникшей головой

И с потупленными очами,

Или забыть весь свет, – и вдруг

Воскликнуть………

О, эти точки! Иван Савич пишет: «Угадайте, что я хотел сказать? Держу пари, что не угадаете!»

Наталья Антоновна угадала, почему-то, правда, по-французски: «Ie vous aime[17], мой друг!» В ответ полетело ее письмо, полное таких же целомудренных намеков и признаний. Оно было получено Никитиным первого мая, поздно ночью, когда он вернулся с загородной дачи Антона Родионыча, где отлично провел весь день, гуляя по чудесным лесным тропинкам Лысой горы, распивая чай под усыпанными розовым цветом яблонями Михайловского сада.

Несколько раз перечитал Иван Савич милые, дышащие нежностью и любовью строки. «Какое счастье, – улыбнулся он, ложась в постель, – весна, и яблони в цвету, и Наташа!»

Простыня была холодная, влажная: по скаредности или позабыв в праздничной суете, печь не топили, в комнате веяло ледяной прохладой. Иван Савич долго не мог согреться, лежал, дрожа от озноба, навалив шубейку сверх одеяла, укрывшись с головой, не в силах унять дрожь во всем теле. Но ощущение счастья не покидало его, он заснул, улыбаясь. А утром не мог встать: горела голова, веки открывались с болью, боль сковывала грудь.

Встревоженная Аннушка сбегала за доктором. Тот пришел, пощупал холодными пальцами грудь и живот, постучал по ребрам, пощекотал бородой спину и заставил говорить «а». После чего долго расспрашивал, где вчера был, что делал. Услышав про чаепитие в саду, над рекой, сказал значительно: «Хм… вон в чем дело!» и, прописав пилюли и микстуру, ушел, пообещав заезжать ежедневно.

Болезнь накинулась с таким ожесточением, что первые дни он не мог поднять голову от подушки, и лишь пятого мая, когда немного полегчало, написал Натали о своем положении. Надежда на скорое выздоровление была в нем сильна, он ею жил. «Как бы то ни было, я приеду к Вам при первой возможности, хотя полубольной, все-таки приеду. Вы покамест не пишите мне ничего; если же, – добавлял, – получите от меня второе письмо – тогда дело другое, тогда мне нужно будет Ваше теплое слово».

Наконец жар упал, прекратились боли в груди, и доктор разрешил Ивану Савичу выходить на солнышко. Надев шубу, он прогуливался возле дома; иногда, в особенно теплый и тихий день, велел закладывать тарантас и выезжал в поле, за орленые столбы заставы, на задонскую дорогу. Там, остановившись у ближайшего лесочка, сидел неподвижно в тарантасе, похожий на тот памятник, что спустя пятьдесят лет был создан скульптором Шуклиным, сидел, вслушиваясь в ласковую тишину леса, вспоминая, как на этом примерно месте когда-то прощались с Второвым, как хлопнула в полуденной тишине пробка «Цимлянского» и Придорогин, прослезившись, сказал: «Ах, мез-ами, какой момент!»

И нынешние дела вспоминались – неоконченные, задуманные стихи, какие-то расчеты по магазину.

Наташа…

Чаще же всего он выходил во двор и там, пристроившись у нагретой деревянной стены сарая, прислонясь спиной к бревнам, сидел часами. Во дворе было шумно от приезжающих и отъезжающих мужиков, от топота и ржания лошадей, от скрипа колодезного журавля, от перебранки работника с постояльцами.

Иногда мужики, собравшись где-нибудь – на крылечке или у водопойной колоды, вели умные, хорошие разговоры о новой, «свободной» (будь она трижды проклята!) жизни, о посредниках, о господах. Однажды, когда в таком разговоре мельнуло слово «Тишанка», Иван Савич прислушался. Он уже знал, что там был бунт, что из Воронежа были посылаемы солдаты для усмирения непокорных, но ему хотелось узнать – что с Ардальоном, как он пережил все то ужасное, что, по слухам, творилось там в дни расправы.

Иван Савич подозвал тишанского мужика и спросил про Ардальона.

– Это поп, что ли, молодой? – задумался мужик, словно припоминая, словно речь шла о каком-то мало ему знакомом человеке. – Да он, почесть, и не служил у нас, за него больше Рахваил, тесть евонный, управлялся. А он, Рыдальён-то, значит, тронутый, что ли, глупо?й… Таких делов понатворил – страсть!

– Каких делов? – удивился Никитин.

– Таких, слышь, что и сказать нехорошо, – мужик понизил голос до шепота, – в богов, слышь, из ружья палил… ей-право!

– Что-то, брат, ничего я у тебя не пойму, – сказал Иван Савич. – Верно, путаешь что-то.

– Вот те крест! – забожился мужик. – Заскочил с ружьем в церкву и давай палить… Ну, его, голубчика, – вязать да и в город, а где он тут обитается – брехать не хочу, не знаю…

«Боже ты мой! – ужаснулся Никитин. – Да ведь это в тысячу раз страшней, чем смерть моего Яблочкина!»

Вечером пришло письмо от Николая Иваныча. Конверт был заклеен нерусской маркой, на нем чернела печать французского города Булони.

Итак, исполнилась давняя мечта Второва – побывать за границей. Письмо было восторженное, полное ярких впечатлений от увиденных новых мест, новых людей, иного, не русского, разумного порядка. Все восхищало его в старом французском городе: узенькие кривые улички с выщербленными столетиями камнями мостовой, наполеоновская колонна, воздвигнутая в честь булонского похода, древняя крепость и крепостные бульвары, стук деревянных башмаков – сабо, веселая вежливость извозчиков.

Но больше всего, конечно, море, голубой океан, простирающийся в таинственную безбрежность; ночные огоньки судов, уплывающих куда-то, может быть, в Америку; длинный луч маяка, словно гигантской шпагой пронзающий темно-синюю завесу очаровательной южной ночи…

«Если бы вы, душенька Иван Савич, увидели это чудесное лазурное море, – восклицал всегда сдержанный в проявлениях чувств Второв, – вы поняли бы, как хорош божий мир, как хороша жизнь!»

Иван Савич вздрогнул: за стеной загремела поваленная табуретка, послышался пьяный окрик отца и жалобный шепот Аннушки, умолявшей его не шуметь, пожалеть сына.

– Заснул, кажись, успокоился… Ему доктор покой велит, да где ж тут с вами покой!

– Покой! – смешно, гундосо передразнил Савва. – Покой… Ну, и чума с вами, к примеру, со всеми! Монахи треклятые, навязались на мою шею, прости господи…

Эй, чувиль, ты мой чувиль,

Чувиль, на-виль, расчувиль! —

дико заорал он, уходя, и так хлопнул дверью, что зазвенели стаканы в стеклянной горке.

– Расчувиливай, чувиль! – раздалось тише, уже с улицы; затем – чей-то крик, хохот и уже совсем далекая, разухабистая отцова брань: «Я-а вас… матери вашей черт!»

Иван Савич задумчиво положил на стол письмо с заграничными радостями милого Николая Иваныча. Там-то, может, и верно – была другая жизнь: и море лазурное, и величественная колонна, и вежливые извозчики, а тут…

«Тронутый, глупо?й, – вспомнились слова тишанского мужика, – таких, слышь, делов натворил…»

– Ах, да где же эти лазурные моря! – чуть ли не со стоном вырвалось у Никитина.

– Кликали? – заглянула Аннушка.

Иван Савич молча отрицательно покачал головой.

С ночи болезнь усилилась.