Где жизнь, там и поэзия

Где жизнь, там и поэзия

Я, как умел, слагал свой стих, —

Я воплощал боль сердца в звуки…

И. Никитин. «Кулак».

Тот еще не художник, которого поэзия трепещет и отвращается прозы жизни, когда могут вдохновлять только высокие предметы. Для истинного художника – где жизнь, там и поэзия.

В. Г. Белинский

Изгнание профессора совершилось.

Двери всех комнат были распахнуты настежь, по дому гулял весенний ветер. Пахло мелом, краской и еще остро каким-то снадобьем, которым Аннушка опрыскивала стены.

Снадобье употреблялось против клопов. Они долго еще оставались в доме как память о профессоре.

Иван Савич опасался было, что квартирант станет упираться, тянуть с переездом, но тот подчинился требованию беспрекословно. Удивляло и то, что отец молчал, не вступался за профессора, перед ученостью и чинами которого благоговел.

Савва последнее время смирный сделался, будто бы и пить стал поменьше, а ежели и напивался, то не шумел, не скандалил: тихонечко прокрадывался в свой, как он говаривал, «партамент» и заваливался спать.

Никитин гадал: что бы значила такая перемена в отцовском поведении? Откуда небывалое смирение? Почему столь мирно прошло изгнание профессора?

Спросил об этом Анюту. Она засмеялась:

– Да господи! Неужели не видите? Боятся они вас, ужасти как боятся!

– Боятся? Меня?! – оторопел Никитин. Он ничего не понимал.

– Ну да, боятся, что ж такого. Как вы теперьчи с самим государем императором в знакомстве состоите…

Вон что!

По всей Кирочной шел слух, что Ивана Савича вскорости заберут в Петербург на службу при государыне Александре Федоровне.

Соседи, какие прежде поглядывали с усмешкой (сочинитель!), а то и вовсе не замечали (не велика персона – дворник!), нынче при встречах скидывали шапки, кланялись уважительно, с подобострастием.

Он ходил по городу Воронежу, увенчанный славой. Не поэтический дар, не сочинительство, не книга были ее причиной: царская милость – часы, перстенек и прочее.

Глупая двусмысленность подобной славы была очевидна. И это раздражало.

А тут еще и поэма мучила. Она создавалась трудно.

В ранние утренние, а еще чаще – в ночные часы, в безмолвии, в мертвой тишине, один на один встречался он с горем своим и несчастной своей любовью – старым и жалким пьяницей Лукичом.

Встречи были и радостны, и горьки.

Он начал писать два года назад весело, смело, играючи. Сперва все ладилось, звучные стихи ложились в тетрадь послушно, без усилий; размер, рифма, нужные интонации – все находилось враз, все подчинялось без борьбы. Ярко, живописно, зеркально отражалась жизнь – городские ландшафты, герои, их обиход, их речь.

Лукич вставал во весь рост, всея Руси мещанин, маклак, беспросветный пьянчуга.

И вдруг страшная мысль резанула: боже мой, да ведь это – батенька!

Он понял, что писал своего отца.

И наступила полоса мучительных сомнений, зачеркиваний; временами он вдруг чувствовал себя как бы предателем, доносчиком. Господи милостивый! Да кого же предавал? На кого доносил?

Из рук валилось перо, жизнь делалась не мила.

Более года мучился в сомненьях, поэму в иные дни ненавидел. Той легкости, с какою начинал, и в помине не было. И хотел бы бросить ее, но уже не он повелевал Лукичом. – Лукич повелевал им, приказывал и вел все дальше и дальше к трагическому и неизбежному концу.

Осенью поэма была вчерне завершена.

Оставаться далее с глазу на глаз с Лукичом сделалось невозможно. Иван Савич послал Второву шутливую записку. Она заканчивалась стихами:

Аминь! Да будет власть господня!

Лукич мой просится сегодня

К вам в гости. Этакой осел!

Как зюзя с ярмарки пришел.

Лукич, «хватимши», рвался на люди.

И вот он, избитый в кровь, оборванный, грязный, провонявший чесноком и сивухой, – среди чисто одетых, образованных и обходительных господ. Они впервые видели его так близко – настоящего, живого, во всей неприглядности. Разумеется, и раньше приходилось встречаться с ним на улице, у базара: мир тесен, город еще теснее, – но при встречах сторонились с опаской, с брезгливостью, старались обойти, разминуться, чтобы, упаси бог, не замараться ненароком об его лохмотья…

Сейчас, затаив дыханье, сидели, разглядывали.

Слушали.

Читать свое иной раз бывало трудно: слезы подкатывали к глотке, спазм перехватывал дыханье, непроизвольно дергались губы. А нынче и вовсе пыткой оборачивалось чтение.

Звучали стихи:

Садится солнце. Туч громада

Покрыта краской золотой.

Река зарделась. Жар дневной

Сменяет вечера прохлада.

Вдоль гати тянется обоз,

Пестреют сено и солома,

Рубахи, шапки… У парома

И шум, и крик за перевоз…

Новая придаченская гать, паром, вереница обозов… Как не узнать в этом ландшафте родимый город, его береговую часть у Чернавского съезда! Избенки бедняков, раскинутые по глинистым буграм, —

В дырявых шапках, с костылями,

Они ползут по крутизнам

И смотрят тусклыми очами

На богачей по сторонам;

Того и жди, – гроза подует

И полетят они в овраг…

Родимая, знакомая картина, мир его юности. Друзья слушают и знают, догадываются: это – о себе, в одном из этих жалких домишек он родился, здесь разоренье постигло его отца и он впал в бедность, чуть ли не нищенство даже… Ах, да вот и сам герой:

Рост не велик и не умален,

Упруги жилы крепких рук,

Картуз расплющен и засален,

До пяток нанковый сюртук…

Батенька!

А говорок-то, говорок:

К примеру, в карты проигрался…

Или:

Выходит дело, ты и глуп!

И снова:

Так я, к примеру, крест имею!

«Выходит дело», – «к примеру» – батенькины словечки, батенькины прибаутки, будь они трижды неладны! Ведь вот оказия-то: когда писал – и в мыслях про Савву не было, лишь старался передать говор базарного маклака, а сейчас явственно услышал: батенька! Живой батенька!

Вспомнилось: о прошлом годе впервые позвал друзей на день рожденья. Раньше других на Кирочную явились де-Пуле с Придорогиным. В дверях их встретил Савва. «Пожалуйте, пожалуйте! – раскланялся. – Со знакомством, значится, будем! С гостеваньицем! Иван Савич! – закричал. – Слышь, гости к тебе пожаловали…».

Никитин спешил навстречу.

– Батенька мой, – сказал. – Рекомендую.

– Родитель, к примеру, дружку вашему, – важно приосанился Савва.

«К примеру»!

Продолжая чтение, запнулся, глянул украдкой на слушателей: Придорогин и де-Пуле, чуть заметно скользнув усмешкой, переглянулись.

Вспомнили гостеваньице.

«Что ж, им чудно?, конечно, – подумал Иван Савич. – Бедность наша мещанская, наше убожество в диковинку…»

Тогда, на гостеванье-то, разномастные тарелки поставили, вилки щербатые; чай подали – стаканов не хватило, к соседям бегала Аннушка занимать. А батенька злоупотребил: захмелел, заспорил, полез на рожон.

Страшен, наверно, жалок им наш быт показался.

Всероссийский Лукич показался страшен.

Лоб сморщен, дыбом волоса,

Дырявый галстук на бок сбился,

И кровью налиты глаза…

Батенька во хмелю мерзок.

Но, господа, не спешите с приговором. Не осуждайте несчастного старика, извольте угадать в нем человека.

Бедняк, бедняк! Печальной доли

Тебя урок не вразумил!

Своих цепей ты не разбил,

Послушный раб бессильной воли…

Вглядитесь, задумайтесь – и вы, поймете, вы увидите, кого и что надобно судить. Не те ли печальные обстоятельства нашей жизни, какие порождают Лукичей?

Не самое ли подлейшую российскую действительность?

Нуте, господа?

Чтение окончилось поздно.

Высоко в мглистом осеннем небе бежали грязные облака, в клочьях которых то появлялся, то исчезал мутноватый осколок луны. Непробудным заполуночным сном спала тихая улица. Спал город Воронеж.

Спала необъятная Российская империя.

На лавочке у ворот, закутавшись в овчинный тулуп, спал михневский дворник. Шум голосов разбудил его. Вскочил, сорвав шапчонку, пожелал господам почивать во благе.

Придорогин засмеялся:

– Завтра чуть свет побежит в полицию, будьте покойны, господа. И все доложит, каналья, – кто да кто был, во сколько разошлись.

– А что, разве? – удивился Иван Савич.

– О! Пароль д’онер, побежит! – Придорогин опасливо повертел головой туда-сюда. – Самые точные сведения, братцы: господин Эс весьма подозрительно посматривает на наша собрания.

Господин Эс был Синельников, новый губернатор.

– Ну-с, господа, – раскланялся де-Пуле. – Вы как хотите, а я – баиньки…

И зашагал не спеша, с достоинством.

Остальные всей компанией пошли провожать Никитина.

Громким разговором и смехом всполошили собак. Загремели цепи, заскрежетали рыскалы. Хрипя и задыхаясь, рвались из ошейников свирепые псы.

– Вот шуму наделали! – посмеивался старик Михайлов. – И что за Иван Алексеич, право, экой голосистый, мертвого из гроба подымет!

Придорогин разошелся, шалил, как мальчик. Обнимал Никитина, кричал во всю глотку:

– Савка! Черт! Да ты сам понимаешь ли, что за махину своротил! Лукич! А? Ведь это, брат, открытие!

На углу Дворянской, возле театра, будошник показался: привлеченный шумом, высматривал – что за люди, не свистнуть ли дворников.

– Эй, будошник! – позвал Придорогин. – Знаешь ли, кто этот господин? – Он указал на Ивана Савича.

– Никак нет! – опешил полицейский. – Не могу знать!

– Ах ты… Это великий поэт русский… Запомни, братец: мы с тобой помрем, а внуки, правнуки наши его помнить будут! На-ка, дружок, тебе полтинничек…

– Покорнейше благодарим! – гаркнул будошник.

– Слушай, – смутился Иван Савич. – Ну как не совестно…

– Что? Что – не совестно? Да-с, великий! Молчи, Савка, молчи! Вот! – Придорогин постучал тяжелой суковатой тростью по камням мостовой. – Вот тут, у самого театра, через сто лет тебе памятник станет!

Он самую малость ошибся. Памятник стал не у театра, а насупротив, перейдя площадь.

И не через сто лет, а всего через пятьдесят четыре года.