Тысяча восемьсот пятьдесят шестой

Тысяча восемьсот пятьдесят шестой

Время, однако, идет своим чередом

И. Никитин. «Дневник семинариста».

Над всею Русью тишина,

Но не предшественница сна —

Ей солнце правды в очи блещет

И думу думает она…

Н. Некрасов

Десять лет назад он стал дворником.

Те одинокие вечера, ненастные рассветы, дни бессмысленных забот и тягот… Ту жизнь и вспомнить-то страшно.

Бессонными ночами видения пережитого являлись, воплотившиеся в литературные образы. Тогда звучали слова, которые записывались на бумагу, а большей частию оставались в памяти, и там жили призрачной, неверной жизнью, а потом, с течением времени, умирали. Слова, запечатленные на бумаге, были разные: одни – как капли крови, выступившие на лбу страдальца фанатика, другие – наподобие изящных книжных виньеток: руины, увитые плющом, античная статуя, корабли в гавани.

И все это нынче было: «Стихотворения Ивана Никитина», изданные в Санкт-Петербурге иждивением вице-директора департамента полиции графа Д. Н. Толстого.

Все это было – первая книга Ивана Савича.

Его торжество и несчастье.

Он наслаждался, осязая ее вещественность, вдыхая острый запах типографской краски, слушая живой, приятный шелест упругих листов, разглядывая столбцы прекрасных четких литер, из коих выстраивались стихи.

Столбцы равнодушно чернели. То, что заключалось в них, некогда написанное Иваном Савичем, приобрело вдруг какую-то иную сущность. Стихи были его, несомненно, но многие озадачивали незнакомостью, словно попали в книгу ошибочно, по нерадивости типографщиков, из чьих-то чужих сочинений.

Слабые, мертворожденные, из тех, какие надо было бы в свое время сжечь, уничтожить без сожаления.

Теперь – поздно.

Теперь они – сами по себе и ничего с ними не поделаешь, ежели кичливою выскочкой пялится с обложки: «Стихотворения Ивана Никитина».

Присланные графом Дмитрием Николаичем, первые десять экземпляров лежали стопочкой на столе. Иван Савич поглядывал на них со смешанным чувством любви, неприязни и даже некоторого опасения.

Книга была крутой и трудной ступенью в преодолении тяжкого пути наверх; сознание совершенного подвига наполняло сердце радостью. Но привкус сладковатой горечи, пожалуй, никогда еще не был так ощутим.

Где там было ждать среды, когда все соберутся вместе во второвской гостиной!

Не терпелось поскорее одарить друзей книгами, надписанными каждому особо, – по его значительности, по характеру, по любви к нему. Так задумывалось сперва, но сочинительство надписей оказалось не таким-то простым, требовало уйму изобретательности и времени, а ждать было некогда. Не мудрствуя, строчил: «высокочтимому», «глубокоуважаемому», «любезному другу», «добрейшему» – имярек и подпись с пристойным росчерком.

В тот же день самолично разнес всем друзьям, оставив лишь две – для князя и матушки Смарагды. Этим надлежало преподнести особо, с почтительным визитом.

День прошел как радостное сновиденье. Объятий и поцелуев считать не приходилось.

У Придорогина и Михайлова хлопнули пробки донского игристого. Кричали «ура», снова обнимали. От игристого кружилась голова и горели щеки.

И много шумели.

Один Второв, как всегда, был сдержан.

– Все бы ничего, – вздохнул, перелистывая книгу, – да вот это… – пощелкал ногтем по странице. – Не ваше, чужое. Откуда оно взялось, ума не приложу.

– Николай Иваныч, – сказал Никитин, – нынче я понимаю, что написал дурные вещи. Хотел их выкинуть, графа об этом извещал, но тот пренебрег, что ж делать. «Война», конечно, ужасно…

– Варварские стихи, – сказал Второв. – Полицейские.

– Но ей-же-ей, – воскликнул Иван Савич, – все искренно выливалось тогда! И поруганная вера, и слово царское… Я со слезами писал, видит бог, от всего сердца. А потом эти восторженные панегирики – и Александр Петрович, и Долгорукие, и граф Дмитрий Николаич… да все, все! В один голос ведь хвалили. Только вы огорчились, сказали: зачем написал? Да еще один человек…

– Кто же? – с живым любопытством спросил Второв.

– Дураков Иван Иваныч, помните, я о нем вам рассказывал?

– Это тот – «мещанская гордость»? – улыбнулся Второв.

– Да, да, тот самый. «Порви и забудь!» – вот он что сказал.

– Лучше не скажешь, – согласился Второв. – Умница. Именно, именно, – забудьте.

Если б забыть!

И эту несчастную «Войну за веру», и «Взятие Карса».

И многую иную мелочь, проскочившую в книгу, – безделки, рифмованную чепуху, побрякушки. Вроде черт знает откуда взятых античных статуй и морских волн, плещущих о мраморные ступени каких-то немыслимых дворцов… В минуты отчаянья ведь вырвалось, когда очень уж темна, нехороша казалась жизнь.

Забыть?

А собственная мысль, собственное чувство, которые денно и нощно не устают напоминать?

А четкие печатные столбцы так страстно жданной, и вдруг сделавшейся ненавистной книги? Той книги, что без малого два года лежала в рукописи у графа, два года, за которые многому научился, на многое стал глядеть по-иному.

Забыть?

А нумер «Современника», где безжалостный рецензент, некий критический икс, низводит Ивана Савича до уровня жалкого стихокропателя, перелицовщика всех бывших, настоящих и чуть ли не будущих поэтов!

Ну, ладно, пусть «Русский вестник» лягнул, пусть в «Пчеле» хвалебная заметка булгаринская, которая хуже брани, – ладно… Но ведь – «Современник»! Вершина русской журналистики, едва ли не единственный журнал, к чьему мнению прислушивается вся мыслящая Россия.

Книга выставлена на посмешище.

Доброжелательный граф. Граф-благодетель. Меценат, открывший Никитина русскому читателю.

Но, боже мой, – как! Какого Никитина!

Фаддей Булгарин в мерзопакостной своей «Пчелке» прежде всего славословит его сиятельство: «Произведения самородка, исправленные и изданные графом Д. Н. Толстым, на которого смело можно положиться».

Еще бы!

Никитин написал:

Взгляни, как наша жизнь ленивая идет

И скучно, и однообразно.

Запечатленная тревогами забот

Одной действительности грязной…

Его сиятельство поправил собственноручно: «действительности важной». Как же не положиться!

Статья «Современника» заставила задуматься о многом, и прежде всего – о друзьях-благодетелях: кто они? И что в его скромной особе их привлекает? Статья порицала за то, за что благодетели превозносили.

Иван Иваныч, друг истинный, тот любит просто так, не задумываясь, не требуя чего-то взамен. Любит – и все. Здесь многое, конечно, значит, что оба – мещане, оба с юности стремятся к прекрасному, а судьба-злодейка заставляет считать выручку, копеечничать.

Иван Иваныч хвалит никитинские писания искренне, от сердца. Так же и корит и огорчается за неудачное. Жестоко сказал, что дурно написано, что надо порвать. Но ведь как сказал-то! Со слезами на глазах отверг без сожаления, хоть вчера еще и называл великим.

В расположении Второва – такая же простота и бескорыстие. Он ничего не требует от Никитина. Любит, как Иван Иваныч: просто так.

Бесхитростен и Придорогин, растрепанная добрая душа; и чудной купец с натурой художника, Михайлов Антон Родионыч. Их дружба непритязательна, приятна.

А де-Пуле?

Этого воронежского француза не сразу поймешь. Нет-нет да и покажется, что что-то припрятал Мишель, не договорил; или сказать-то сказал, а помыслил другое. Но мил, но обаятелен, а уж такту…

Но вот эти, благодетели: Александр Петрович, граф, заочный друг, прославленный Аполлон Майков? Они, кажется, чего-то ждут от него. Хотят увидеть в нем нечто такое, чем он, быть может, на самом деле вовсе и не был?

Что же? Что?

Нечаянно помог понять де-Пуле. Когда сошлись с ним поближе, когда уже и некоторые приятельские откровенности случались в разговоре, сказал однажды:

– Смешно, но, знаете, я даже как-то разочаровался в вас при первой встрече.

– Что так? – улыбнулся Иван Савич.

– Да как же, помилуйте! Слышу кругом: самородок из мещан, овсом и сеном торгует… Ну-с, полагал увидеть вас стриженным в скобку, в смазных сапогах, э сетера?… А вы – в отличном сюртуке, при галстуке. В вас, знаете, этакое что-то даже заграничное проглядывало, ей-богу-с!

Тогда оба весело посмеялись над забавным Мишелевым разочарованием, но теперь…

Теперь озарило, – вот кого желали видеть в нем благодетели: мужичка.

Благолепного, покорного, сермяжного («мы-ста да вы-ста», да «как ваша милость прикажет»).

На коленях смиренно хлеб-соль подносящего господину.

И, боже мой, как все сделалось ясно – меценатство графа и ласка Александра Петровича, славословия «Пчелы» и ядовитая критика «Современника».

Ах, как сейчас нужен был друг!

И не кто-нибудь из новых, тех, что так сочувственны, так добры к нему, может быть, даже слишком добры.

Нет, не они нужны.

Иван Иваныч, испытанный, верный друг, святая душа, – вот кто был нужен. Близкий по духу человек, какой не то что слово – брошенный мельком взгляд, сдержанный вздох – все поймет.

С каким и молчание – как разговор двух сердец, приносит отраду и мир душевный.

Когда-то случилась размолвка, долго не виделись, и Ивана Савича угнетала мысль, что из-за глупой гордости, из-за вздорного самолюбия потерял человека, роднее, желаннее которого никогда не бывало.

Но сколько-то времени прошло – и снова приехал Иван Иваныч, и ни слова о прошлом, как всегда, был ласков, весь светился любовью, нежностью;

– Знаю, милый, знаю, – сказал с порога. – Все читал. Что думаю? Да что: булгаринские прибаутки смеха достойны, а «Современник» тебе не враг.

– Понимаю, что не враг, но ведь тем более обидно.

– Ну, брат, на строгую руку отца обижаться нечего.

– Отца?! Вот сказал!

– А разумеется. Ежели б ты Некрасову был безразличен, вряд ли стал бы он уделять драгоценное место в журнале на критику твоей книги.

– Ну, положим, – сказал Никитин, – эти твои суждения о родительских чувствах «Современника» весьма, знаешь ли… туманны.

Иван Иваныч с улыбкой поглядел на друга.

– Умный ты человек, Иван, – сказал, – а главного, сдается мне, не понял.

– Вот славно! – подскочил Никитин. – Что ж тут понимать, все, кажется, слишком ясно, все как на ладошке.

– Ан, брат, не все!

– Так объясни же!

– Изволь. Тут, я так мыслю, вся закавыка в твоем меценате. Кто он? Его должность сама за себя говорит. И вот этот сиятельный полицейский издает тебя, пишет хвалебное предисловие. С чего бы этак вдруг воспылать ему любовью к поэзии? Не догадываешься?

– Да я уж думал об этом, – мрачно сказал Никитин.

– Догадался, значит? Ну, вот и в «Современнике», видно, догадались. И поверь, Иван, не тебя бьют – графа и иже с ним.

– Ах, боже мой! – простонал Никитин. – Но что же теперь мне-то делать? Мне-то что?

– А ничего уже, конечно, не поделаешь. Кроме того лишь, – улыбнулся Иван Иваныч, – чтобы писать и писать. Да чтоб к следующему изданию выбросить из книги все ненужное. Ну, ты сам знаешь, что.

– К следующему изданию! – с отчаянием отмахнулся Никитин. – Да будет ли когда оно, это следующее издание?

– Будет, – уверенно сказал Иван Иваныч. – Будет. И не одно. На сто лет вперед вижу никитинскую славу! Провалиться мне на этом месте, вижу!

Была весна, воды рек рвались наружу, лед почернел, сделался опасен, и уже не всякий путник отваживался гнать коня через Дон, по зимней дороге.

Ветер ровно, не ослабевая, тянул с полуденных краев, мокрым теплом подтачивая грязный, ноздреватый снег.

Первые грачи прилетели; с глупой важностью, вперевалку расхаживали по черным проталинам.

Каждый год об эту пору болезнь валила с ног Ивана Иваныча и не отпускала до самого лета. Он знал, когда она придет, он предчувствовал встречу с нею и всякий раз загадывал: не последняя ль?

И если предчувствие заставало в отъезде – спешил воротиться домой, чтобы успеть добрести до старой скрипучей кровати, в изголовье которой, невидимая, вот уж сколько весен и осеней доброхотной сиделкой пребывала смерть.

Подкарауливала.

Ранней весной тысяча восемьсот пятьдесят шестого года нижнедевицкий мещанин Иван Иваныч Дураков приказал долго жить.

Его кончина совпала во времени с одним немаловажным событием в жизни Никитина.

В ту пору оно, событие это, показалось Ивану Савичу как бы спасением, защитой от черных мыслей, угнетавших его. Оно как будто смягчило боль, причиненную бойкими столичными критиками, посмеявшимися над его первыми опытами; оно ослабило, утишило горе утраты близкого друга; оно, наконец, вселяло надежды на будущее.

Событием этим явились подарки, присланные царской фамилией: золотые часы, перстень и высочайший рескрипт великого князя Константина.

Удивительной может показаться сперва связь императорского двора в Петербурге с постоялым двором на Кирочной, в Воронеже. Но, боже мой, как все просто объяснялось!

Торговая сделка – вот чем была эта связь. Торговая сделка – и ничего более.

Как за медные пятаки и провонявшие маслом бумажные ассигнации на Кирочной покупались овес, отруби и сено, так за высочайший рескрипт, часы и перстень приобретались верноподданнические чувства народного поэта.

Вот так все и обстояло, к сожалению.

В день известия о смерти Ивана Иваныча Никитин писал Второву: «Мой друг умер. Это меня так поразило, что я и теперь не соберу мыслей».

А через неделю:

«Милый Николай Иваныч! Ура!! От государыни императрицы Александры Федоровны сию минуту имел счастие получить золотые часы… Приходите посмотреть. Целую вас заочно. Рука дрожит, извините! 1856 г., числа не помню».

С горечью и стыдом будет Иван Савич вспоминать впоследствии эти весенние дни тысяча восемьсот пятьдесят шестого года.

Эти часы.

Этот проклятый перстень!

Год протекал споро, невероятно богатый событиями.

Кроме упомянутых произошли следующие.

30 марта в городе Париже был подписан мирный трактат; Россия выходила из войны бесславно. Мужики бунтовали, жгли помещиков.

В гостиной Николая Иваныча прибавилось новое лицо – некто Николай Степаныч Милошевич, бывший артиллерийский офицер, штабс-капитан, герой Севастополя. С его появлением тихие второвские «среды» приобрели оттенок какой-то недозволенности, что ли; в речах, доселе благонамеренных, с легким лишь либеральным душком, зазвучали нотки опасной противоправительственной оппозиции. Де-Пуле и Михайлов пытались умерить, сгладить эту черту в кружке образованнейших людей города Воронежа, а бесшабашный крикун Придорогин, наоборот, с какой-то прямо-таки юношеской проказливостью всячески старался подчеркнуть некоторую двусмысленность кое-каких суждений, громко шумел в разговоре, когда лучше было бы попридержать язык за зубами.

Так вдруг в кружке появился известный искандеровский «Колокол» – когда печатный, а когда в списке. Решительного противоборства с подобными опасными играми не наблюдалось; Николай Иваныч даже как бы потворствовал политическому оттенку собраний, а Нордштейна в Воронеже уже не было: он еще в начале года переселился в город Кострому, откуда присылал Ивану Савичу пространные письма, в коих в виде отеческих наставлений порицал за отход от чистой поэзии и увлечение мотивами грубо житейскими и даже коммунистическими. Например, о стихотворении «Пахарь» Александр Петрович так и писал: «Как хотите, а это стихотворение неудачно… Мысль не ясна и скорее смахивает на коммунизм».

Квочка была явно встревожена: птенец норовил удрать из благоустроенного, порядочного курятника.

А время, между тем, шло своим чередом. И происходили все новые и новые события.

Учитель Тарачков, путешествуя по Дону, в Богучарском уезде открыл минеральный источник, коего вода кипела мелкими пузырьками, а на вкус отдавала соленой горчинкой. Била из каменистых недр свободно, бурливым ручейком стекая в синие донские волны. Место было прелестно – горы, поросшие дубравами, цветущий луг, живописная деревенька. Пылкое воображение тотчас нарисовало счастливому открывателю фонтаны, курзалы, парк с музыкой, а на месте деревеньки – премиленький, уютный городок.

О чем доложил на собранье у Второва, сочинил статью, одновременно представив подробную записку по ведомству охранения народного здравия.

Художник Павлов неустанно колесил по губернии, заполняя альбом превосходными рисунками старинных деревенских одежд. Кокошники, сарафаны, телогреи, кички, плахты; вышивки шерстяные, стеклярусные; покрои платьев и украшения к ним поражали изысканностью вкуса; затейливость и своеобразие узоров особенных, воронежских, были удивительны. Во всем этом виделось сказочное богатство народной души, великого народного таланта.

Альбомы были показаны у Второва и произвели впечатление ошеломляющее.

Но так не вязалась эта щедрость деревенского художества с забитой бедностью самих мастеров и мастериц, с их грязными курными избенками, с развалившимися сараюшками, со всем тем, что с беспощадной точностью запечатлено Иваном Савичем в стихотворении «Душный воздух, дым лучины»; так явно из павловских альбомов проглядывали глубоко скрытые мощь, красота и величие мужицкой души, что первой мыслью было: да как же этот народ-великан терпит творимые над ним чудовищные беззакония барства? Как не встанет и не размечет в гневе ту мразь, какая сотни лет ненасытными пьявками прилипла, присосалась к могучему и прекрасному телу!

Придорогин шумно, как всегда, и, как всегда, бессвязно выразил эту мысль.

– Не беспокойтесь, – насмешливо сказал Милошевич, – встанет и размечет. Да так размечет, что…

Потряс кулаком и оборвал, не закончив.

Крепкий жилистый кулак артиллерийского капитана как бы договаривал недоговоренное.

Стихи рождаются удивительно.

Напечатанное, стихотворение выглядит стройным столбцом, четко красуется на белой странице книги, читается легко; слова бегут привольно, волшебной музыкой звучит рифма, завершая концы строк.

Мнится: перо само скользило по чистому бумажному листу, нисколько не утруждая автора.

Но сделайте одолжение, загляните в черновую рукопись.

Что это? Боже мой! Словно ужасная буря пронеслась над бумагой и все разрушила, исковеркала, раскидала. Где же стройные столбцы стиха? Где ровные ряды строк, прямых, как туго натянутые струны гуслей? Ничего этого нет. Есть нагромождение зачеркнутых слов, чернильная грязь, хаос, неразбериха. Редко вырвется на белизну листа строка, не исполосованная длинным бичом яростного зачерка; блеснет на мгновенье, как выметнувшаяся из воды рыба, – и снова скроется в разбушевавшейся стихии чернильных помарок…

Прочесть такую рукопись трудно, порою – невозможно, пока автор не перебелит написанное на чистый лист.

Так выглядят многие черновики Державина, Пушкина, Лермонтова. Черновики Кольцова. Черновики самого Никитина.

Но есть и иные.

Когда строка за строкой ложатся в тетрадь легко и свободно. Когда стихотворение пишется в счастливые минуты непостижимого душевного восторга, враз, вырвавшись одним дыханьем, не испытав мучительных судорог рождения.

Именно так, легко и скоро, почти без помарок, были написаны Иваном Савичем гневные стихи «Падет презренное тиранство».

Они сказали то, что давеча не договорил артиллерийский штабс-капитан.

И было удивительно все: и как жест Милошевича тотчас отозвался в душе Никитина, и как сами собою вылились на бумагу стихи.

Но самое удивительное заключалось в том, как поэтическая мысль в причудливых узорах павловских рисунков разглядела восходящее солнце и мужика, вострящего топор на своего владельца.

И это, подобно рукописным вставкам в «Колокол», уже не было простодушной, пусть даже опасной игрой в стенах второвской гостиной, остроумной мистификацией, встревожившей одних и позабавившей других, – нет!

Это был крик измученной, замордованной России.

Это был бунт.