ЖЕНЩИНЫ
ЖЕНЩИНЫ
Павел вскрикивал. Скрипел зубами. Неожиданно затихал. Наташе казалось, он уже не дышит. Наташа испуганно прижимала ухо к запекшимся губам.
Старуха спала. Лампешка без стекла мигала на припечке. Неверный свет делал уродливой костистую разгоряченную голову на подушке, угольно черными глазницы. Не таким запомнила Наташа его в Криничной, когда Павел был быстрый, шумный, с разбросанными ветром волосами. Не таким представляла его, когда брела за колонной пленных.
Она плохо запомнила дорогу: села, которые миновала, хаты, где ночевала, хозяев, кормивших ее. Убедившись, что его колонна вошла в очередной лагерь, Наташа брела к первой попавшейся хате. Также скиталась она в Белоусовке. День проводила около лагеря, подавленная, обессиленная. Каменела, когда вывозили трупы, бежала к воротам, если выводили группу пленных. Когда темнело, шла проситься к кому-нибудь на ночь. Тогда к бабке Илыне она не попала, хотя не раз, наверное, проходила по ее подворью.
Старуха, должно быть, видела, как вышел Павел, как, спотыкаясь, несла его Наташа. Наташа готова была уронить его, упасть рядом, но услышала, что ее окликают:
— Иди сюда, доню. Иди сюда.
Вдвоем втащили они в хату Павла. Наташа от усталости или от волнения двигалась, как в тумане. Все делалось будто само собой. Появилась свежая солома, подушки, теплая вода для израненных ног Павла, чистые тряпки, чтоб их перевязать. Наташу била мелкая дрожь. Ей казалось: Павел сейчас, немедленно умрет.
— Доктора надо, бабушка. Доктора скорее, — повторяла она. Искала, не могла нащупать пульс.
Мягкие, сильные руки отстраняли Наташу.
— Не тревожь его, доню, он от голода заслаб.
— От голода?
Наташа пугалась еще больше.
— Дайте ему что-нибудь. Он же может умереть. Я заплачу?. Честное слово.
Опять тот же неторопливый голос увещевал:
— Тише, голубка. Будет час — накормим и напоим, Не тревожь.
Обморок Павла перешел в сон. Наташа не заметила, когда это случилось. Она будто сама проснулась после обморока. Увидела, что за окном уже темно. Мигает каганец. Хозяйка прядет. На соломе под стеганым одеялом мечется человек, еле-еле похожий на Павла.
Старушка поднимается, гремит ухватами, ставит на стол миску борща.
— Садись. Повечеряем.
Наташе кажется, она вовсе не хочет есть. Она пытается отказаться.
— Спасибо, бабушка.
Но хозяйка будто не слышит. Кладет две ложки, режет хлеб.
— Где ты там, доню? Борщ простынет.
Наташа не решается отказываться вторично, присаживается к столу. Только сейчас она приглядывается к своей хозяйке. Маленькая старушка, положив на стол натруженные руки, сидит напротив. Глаза ушли глубоко, они темны и покойны, как вода колодца. Они ласкают по-матерински, без слов.
Наконец старушка спрашивает Наташу, кивая в сторону Павла:
— Что ж, он — муж твой, дочка?
Наташа смущается.
— Нет, знакомый.
Хозяйка глядит на нее понимающе, искоса.
— Полюбовник, значит?
— Нет, что вы, что вы! — испуганно протестует Наташа. Она опустила голову, начала старательно хлебать борщ. Хозяйка подвинула миску ближе, заговорила, будто утешая:
— Да ты не стыдайся. Греха тут нема. Колы б кинула в беде, то грех.
Наташа волновалась все сильней.
— Право же, бабушка, он знакомый. Мы с ним отступали вместе.
Старуха подумала, жуя губами.
— Ну и покохались, выходит, — сказала она убежденно, — ты мне не говори. Век прожила. Раз пошла за ним по несчастью такому, значит покохались.
Наташа уронила голову на край стола. Заплакала горько, навзрыд от всего сразу: от того, что старуха угадала затаенное, что, наверное, стыдно в такое время любить и что не может об этом думать Павел, что она беспомощная, принятая из милости в чужую хату, что Павел, наверное, умрет.
Старуха не утешала. Она знала такие слезы. Знала — суждены они женщине на веку. Раньше или позже смывают они девичью легкосердечность. Придет то, про что поется в песнях, чего ждет каждая смолоду, придет, и заплачет тогда впервой девушка бабьими серьезными слезами. Пусть кажется ей, что плачет от горя. Все же дай бог всякой узнать такие слезы.
Старуха не утешала. Наташа затихла. Бабка Илына постелила постель, тронула девушку за плечо.
— Ложись, доню. Завтра хлопот будет богато.
После слез стало легче Наташе. Спать не хотелось. Хозяйка долго ворочалась, вздыхала на печке, наконец захрапела. Тогда Наташа, не одевая туфель, осторожно пробралась к лежанке.
Павел вскрикивает во сне. Дрожат в темных глазницах веки. Потом он затихает, и девушка опять тревожно ловит его дыхание. Пусть он не похож на того — в Криничной. Пусть выздоровеет и, ничего не узнав, уйдет куда-нибудь. Сейчас он роднее, ближе всех на свете.
Наташа осторожно поправляет волосы на потном лбу. Натягивает, придерживает одеяло. Замирает лампочка. А Наташа все сидит, не спуская с Павла взгляда.
На следующий день Павел проснулся поздно. Солнце уже било в окно. Маленькая, недавно беленая хата цветисто сияла рушниками, мисками, бесчисленными клетками ряден на стенах. Кисловато, головокружительно пахло теплым хлебом и еще чем-то съестным, почти забытым.
Это напоминало сказочное превращение. Как он ни напрягал память — ничего не мог вспомнить, кроме освещенного солнцем тополя и немецкого часового. Что же случилось дальше? Павел осматривался неторопливо, осторожно.
Вдруг он увидел Наташу. Да, это несомненно была Наташа. «Что за черт, наваждение какое-то», — подумал Павел и для проверки тихо позвал:
— Наташа.
Девушка вскочила. Он увидел знакомые глаза, те самые, с неярким золотистым светом, что были в Оржице.
— Павел! — знакомые пальцы схватили его за руку.
Она. Несомненно она. Наклонилась. Губы дрожат.
— Зачем плакать, Наташа? Лучше дай воды. Да расскажи, как случилось.
А за Наташиным плечом появляется старческое в мелких жилках, почти материнское лицо.
— Одужал немного? Ну, пей.
Вода прохладна, чиста. Он пьет, наслаждаясь. Старуха уже снова несет что-то.
— Балачки после. Зараз покушай маленько.
Ложку за ложкой, чувствуя приятную теплоту во рту, в горле, ел Павел из рук хозяйки молочную кашу. Он пьянел, глотал, захлебываясь, пока старуха не отвела ложку.
— Ну, будет. Больше нельзя.
— Может быть, еще немножко, — просит за Павла Наташа.
— Нет уж. Неможно. Он сейчас хуже нарожденной дытыны. Кормить его надо помаленьку, как воробьенка.
Старуха отхаживала Павла, как умудренная опытом птица-хлопотунья едва вылупившегося птенца. Она ежеутренне готовила свежий отвар сушеных груш, журила Наташу:
— Ты, дивчина, рада мясом его накормить. Отваром пой. Грушки лучше всяких лекарств. Добрые грушки. Еще в позапрошлом году сушила.
Она раздобывала у соседей мед, готовила теплую сыту.
— Мед, сынок, для слабого, что молоко для малого.
Видя, что Павел заглядывается на борщ, утешила:
— Погоди, человек! Будет срок — и борщу и вареников тебе наварю.
Павел креп. Боли в желудке, которые мучили его в первые дни после лагерной голодовки, затихли. Рана на ноге очистилась. Глаза, спрятанные в глубокие впадины, поднялись, — к ним вернулся прежний блеск.
Каждое новое утро он встречал более бодрым, сильным, чем был накануне. Он возвращался к жизни, и клетки его мозга, и капли его крови пульсировали, радуясь и торжествуя. Хотелось бесконечно смотреть, слушать, двигаться. Все вокруг было драгоценным, полным, знакомым. Никогда еще солнечные лучи не были так теплы, сверкающи, как те, что ворвались утром в хату бабки Илыны. Они текли по лицу, будто пахучий, золотой теплый мед. Они текли, и все вокруг становилось небывало-красивым… А маленькое окно, в которое они проникали! Там вечно двигалась многоцветная чеканная осенняя листва. Там жужжали пчелы, гомонили воробьи… Когда открывалась дверь, оттуда врывался воздух прохладный, как ключевая вода, и хата наполнялась запахами опавшей листвы, дозревающих антоновок, влажной осенней земли.
Но ничто так не радовало, как две женщины, что были возле. Если бы не плен, не странное стечение обстоятельств, может, он не узнал бы никогда, сколько сердечности способна подарить чужая старая женщина чужому, попавшему в беду человеку. Должно быть, весь запас материнской любви, предназначенной троим разбросанным по свету сыновьям, отдавала бабка Илына Павлу. Она не ждала благодарности. Да и чем, кроме простого «спасибо», мог благодарить ее пленный.
Павел просил:
— Не хлопочите так, бабка Илына! Чем я вам отплачу за все?
— Молчи, дытыно, молчи! Одужаешь, пойдешь до дому, и не надо мне краще отплаты. Может, моих сынов тоже добрые люди кормят да греют.
Старуха торопливо смахивала слезу с внезапно покрасневших век.
Суровость, которой начал было учиться Павел, таяла. К горлу подкатывался теплый, щекочущий комок. Ему приходилось закусывать губы, чтобы сдержаться.
Но волнение проходило. Павел вновь купался в теплом, ласковом мирке, куда занесла его Наташа и счастливый случай. Может быть, мирок казался особенно теплым потому, что в нем была эта девушка. Или она — его маленький спаситель, не то женщина, не то ребенок — была особенно ласковой, любящей потому, что все прекрасно, когда возвращаешься к жизни.
Едва Павел стал подниматься, перед ним все настойчивее начал возникать вопрос:
— Что же дальше?
Он знал только один ответ:
— Будем пробираться к своим.
Но где свои? Бабка Илына заменяла Информбюро. Она приносила из села туманные безотрадные вести. Говорили, будто Москва сгорела дотла, немцы дошли до Урала. Такого не могло произойти, такому Павел не мог поверить. Но все же, пусть ничтожный, процент правды был в болтовне. Должно быть, Красная Армия продолжала отступать. Может, до нее километров пятьсот. Все же надо попытаться.
Пришел вечер, когда Павел заставил себя наконец сказать Наташе:
— Пора потихоньку собираться.
Испуганные, мгновенно потемневшие глаза поднялись на него:
— Куда?
— Надо пробираться к своим.
Голос Наташи дрожит, как у ребенка, начинающего плакать.
— Куда?
— Примерно на восток.
— Вы же не сможете.
— Я завтра попробую.
— Хорошо. Я тоже.
— Зачем?
Наташа поднимает голову, смотрит прямо на Павла. Побелевшие губы сжаты неожиданно твердо.
— Если вы пойдете, я тоже. Я не оставлю.
Что он может ответить? Он откладывает ответ до завтра, когда убедится в своих силах.
Завтра решило за Павла. Он попытался пройти до ближнего хутора. Вернулся мрачный и молчаливый. Пока он сидел в хате да бродил по двору, он мог думать, что вернулись прежние силы, что сможет одолеть триста-четыреста километров до фронта.
Он прошел километров пять — не больше. И кое-как прибрел назад. Он не годился ни к черту! Собственное тело предало его, предало, когда больше всего в жизни нужны силы и выносливость. Что он без них? Тот же пленный с одной разницей: вокруг нет забора из колючей проволоки. Впрочем, при таком положении забора не нужно. Далеко он не удерет.
Павел иронически усмехнулся.
Сколько он ни думал, сколько ни перебирал вариантов — убеждался, что Наташа, уговаривающая идти в Криничную, была права. Восемьдесят километров он как-нибудь одолеет. Правда, жить там рискованно: какой-нибудь железнодорожник может увидеть. Зато в Криничной он сможет сделать больше, чем в незнакомом селе. А риск? Сидеть здесь тоже небезопасно. Радуйся, Наташа, мы поворачиваем в Криничную. Но если б ты знала, девочка, как тяжело уходить от своих.
— Идите, идите. Пришел час. Дай тебя обниму, сыночку.
И вот уже позади у околицы прислонившаяся к плетню старушка. Уже обсохли слезы. Прощай, родная! Великое спасибо тебе. Спасибо людям, что среди них есть такие.
Опять перед Павлом дорога осени сорок первого года.
Невеселая дорога. Обрывки документов и, для кого-то дорогих, обрывки женских, детских фотографий. Цветистые клочки денег. Обожженные скелеты машин. Вороны на вспученных конских животах.
Пустынная дорога! На ней почти не встретишь селян. Изредка, заставляя напрячься, сжать зубы, профурчит немецкий грузовик. И опять парами, поодиночке бредут усталые, изможденные мужчины.
— До села близко, товарищ?
— Недалеко. Да лучше обойди. Там немцев до черта.
— Из лагеря тоже?
— Из лагеря.
Холодно. И дождь, дождь. На каждой ноге по пуду грязи. Попробуй, тащи ее столько.
— Садись, товарищ. У тебя есть закурить? Бумажки нет? Ничего. Завернем кукурудзыня.
— Где наши, не чул?
— Нет, а что?
— Да вот догнать хочу. Где-нибудь да есть.
— А вот мне не дойти.
— Ну, прощай.
— Прощай. Счастливо.
Какой он в самом деле счастливый.
Мрачная дорога. На запад — к немцам, в пасть зверя. Кто знает, к чему придешь? Уже теперь приходится учиться молчать. Сытый дядько, пуская на ночь, усмехается: «Верно из-за Днепра? Чего ж удирали?» В местечках, напоминая читанное о Варфоломеевской ночи, меловые кресты по дверям домов. Почему? Евреев бьют…
— Сколько еще до Криничной, Наташа?
— Ты устал? Километров сорок.
— Далеконько. Ведь мы с тобой делаем не больше десяти в сутки.
Страшная дорога. Хорошо, что есть Наташа. Все-таки легче.
Жидкая грязь. Дождь, не переставая, клюет лужи. Одна неотвязная мысль идет рядом, как тень: почему случилось такое? Неужели немцы в самом деле непобедимы? Кто виноват и что делать теперь?
Куда ты приведешь меня, дорога?