УВЕРТЮРА
УВЕРТЮРА
Студеным осенним вечером — под копытами звенела земля — в село вошел отряд. Отряд был конный, большой. Партизаны заняли всю заречную сторону до леса, до школы на опушке.
Они прорвались сюда с боями. Кони были мореные. Люди отощавшие. Они засыпали, едва присев в тепле. В хаты внесли раненых. Иные в бреду командовали, иные просили, чтоб убили, не трясли дальше.
Штаб ота?борился в квартире директора школы. Штабисты сушили портянки над плитой. Грелись чаем из липового цвета. За столом хозяйничала жена директора, молоденькая, тоненькая, как восьмиклассница…
Штабистов было четверо. Трое задремали на диване. Командир ходил из угла в угол. Баюкал забинтованную руку.
— Вы прилегли бы, — сказала хозяйка.
Командир остановился перед ней. Он был высокий, должно быть, еще очень молодой; усталость, сросшиеся брови и форма немецкого майора делали его сорокалетним.
— Спасибо. Я не устал.
Женщина успела узнать от других: он был студентом. Война помешала ему окончить университет. Он стал организатором отряда и замечательным тактиком партизанской борьбы. Товарищи рассказывали о нем с восторгом.
Командир ходил по комнате. За два года он привык к лесам. Он почти забыл, что существуют вот такие комнаты, с диванами, скатерочками, книгами, нотами и молодой женщиной.
Женщина следила, полная удивления и сочувствия.
Рояль отвечал на шаги гулом басовых струн. Командир боролся с усталостью и болью. Он был в полудреме. Путано думал о том, что надо бы не давать отдыха, надо идти дальше к Черному лесу. Там есть базы и товарищи, но у ребят нет сил и патронов мало. А на эти мысли наплывали другие, и ему хотелось тоже покоя, хотя бы несколько часов. Чертовски хотелось вытянуться в кресле, закрыть глаза, и чтоб играла музыка и женщина гладила волосы.
— Сыграйте что-нибудь, — попросил он хозяйку.
Она отказалась, смутившись. Она любила музыку, но играла плохо.
— Жаль, — сказал он. — Я тоже только баловался. Все, казалось, времени нет.
Он тронул клавиши жесткими пальцами здоровой руки и вздохнул.
— Даже «Чижика» теперь не выстукаю.
Вошел ухмыляющийся постовой.
— Товарищ командир, к вам там чудодей какой-то добивается. Сладить нельзя.
Постовой еще не договорил — за его спиной явилась нелепая фигура: тощий старик в обвисшем фетровой капелюхе, в длиннющем пальто — огородное чучело.
Жена директора узнала его, его знало все село, и все село смеялось над ним, над долгими, как у дивчины, пестрыми от седины волосами, над тем, как он боязливо сторонился коров и коней.
Война нагнала в село немало всякого народа. Приобживались, оженивались пленные, сбежавшие из лагерей, — русаки, грузины, узбеки. Приходили кто с «одной душой», кто волоча санки с ребятами и барахлишком. Повозвращались выгнанные из городов голодом и немцами сыны да внуки.
Все же не было диковинней старика с долгими волосами. Дидько его знает, откуда такой взялся.
Местная власть — налитой самогонкой старший полицай Рыгир арестовывал подозрительного несколько раз. Добивались, не еврей ли. С фельдшером и без фельдшера раздевали донага. Отгибали уши. Заглядывали в зубы. Чудной старик все сносил терпеливо. Только глаза, обыкновенно туманные, иногда усмехались умно и презрительно.
Тогда Рыгир впадал в ярость.
— Ну, ты! Цурик! Не очень. Мы и сами грамотные. Ты нам папир давай. Понимаешь по-немецки? Паспорт.
Установить, понимает ли пришелец по-немецки, не удалось. По документам, ушам, по мнению фельдшера выходило: он русский, из Киева. Вместе решили:
— Верно, он поп! Как есть поп. И бис его знает, чего не признается.
И милостиво дозволили жить в селе. Вначале он слонялся от хаты к хате. Краснея, заикаясь, просился ночевать. Но проку от такого ночевника было мало.
Он не рассказывал замечательных историй ни про бои, ни про утечи от немцев. Отмалчивался, если любящие посплетничать бабы выпытывали про семью…
Чаще всего его видели на речке.
Он бродил по берегу, как черногуз, глядел в мелкую воду. Присаживался на вербу и снова глядел. Барабанил по коре длинными костлявыми пальцами… Не то напевал, не то ворожил про себя. Испуганно вздрагивал, будто со сна, когда проходящие обращались с приветствиями.
Люди шли на мельницу. Он сидел. Люди уходили, смолов. Он все также глядел в воду.
Иногда, если на плотине собиралась компания помольщиков, он подходил, приподнимал шляпу, становился в стороне: слушал или думал про себя. Голоса не подавал, но простаивал подолгу, особенно если рассказывали про фронт, про партизан.
И снова уходил из долины и бродил быстрее обычного, взволнованными неровными шагами…
Мужчины — мельники, писари, даже учителя — пытались угадать, кто он: богач, у которого на годы хватит всего для обмена, опустившийся учитель, сумасшедший.
Бабы были сердобольнее:
— Може, горе у человека непереносимое на душе…
Было в нем что-то такое — в глазах ли, в морщинах просторного лба, в манере держать голову, — что самые отчаянные не решались смеяться ему в лицо, не посмели, вопреки обычаю, дать издевательское прозвище.
Село, как и власть, вынесло свое решение: старик «болен на голову», а «известно, тогда даже умнющий человек вытворяет такое, что никакой дурень не угонится».
Его приютила обиженная судьбой кривая Галька. Сначала плакала, растрачивая не израсходованную за одинокую жизнь нежность: «Дитя ты мое сивое!» Потом стала поругивать, говорили, и бивала, однако жалела: в хате и борще не отказывала.
Бабы смеялись:
— Нашла себе Галька на старость не то мужа, не то дите…
Она отругивалась.
— Дурни вы. Разве он человек? Говорю ему: «Холодно тебе на кровати, иди на печь до меня»… А он глазами мигает. «Нет, — говорит, — спасибо»…
По секрету Галька признавалась:
— Страшно мне с ним. Проснусь ночью. Гляжу — не спит. Бормочет что-то — будто кот мурлычет. А то сядет на кровати, рукой размахивает. Страшно. Так бы и выгнать враз. После жалко станет: куда он денется, негодящий.
Бабы утешали ее:
— Ничего… Он сам отсюда подастся.
Старик никуда не подавался. Он даже старался помогать Гале в ее несложном хозяйстве. Сапал, становясь на колени, шарил по земле близорукими глазами, чтобы отличить всходы свеклы от бурьяна. Сгибаясь в три погибели, таскал картошку на своей худой, жалкой спине.
Он слабел и старел на глазах. Волосы из серых стали совсем белыми. Клетки пальто сделались еще пестрее от разных неумело пришитых заплат, но его это будто не касалось. Старик не искал службы, не пробовал спекулировать, не варил мыла. Он проводил время над речкою, глядел в воду и будто слушал что-то внимательно, долго…
Порой издалека ветер доносил канонаду. Тогда старик выходил из огорода на горбок. Там была одинокая яблоня. Прислонившись к ней, он простаивал долгие часы, слушая отдаленный гул. Огоньки вспыхивали в его глазах, и когда канонада затихала, он еще долго не возвращался домой.
Что ему надо было тогда? Почему он пришел сейчас? Женщина отчего-то испугалась.
Человек, похожий на чучело, снял шляпу. Командир смотрел на него удивленно, штабисты на диване проснулись.
Вошедший, прижав шляпу к груди, сказал тихо, почти шепотом:
— Извините, пожалуйста, я хотел видеть командира.
Хотя никто еще не ответил; он подошел именно к командиру, на худом лице вспыхнули кленово-яркие пятна, голос зазвучал горячей робкой просьбой.
— Вы сможете уделить мне немного времени, товарищи. Я понимаю: вам теперь не до музыки. Но я не задержу. Позвольте мне сыграть.
Штабисты на диване перемигнулись, кто-то из них фыркнул:
— Правда, чудодей!
Старик взволнованно продолжал:
— Я столько вас ждал. Какого-нибудь отряда. Я писал ее для партизан. Вы поймете, вы не откажете…
Командир пристально, как в незнакомую книгу, смотрел в глаза пришельца, должно быть, прочел в них что-то. Он улыбнулся:
— Сыграйте. Мы давно не слышали музыки.
Старик неожиданно быстро подошел к роялю. Пальцы вопрошающим жестом тронули клавиши. Инструмент ответил чистым и звучным тоном.
Началось чудо. Тот, что замер на табурете, не был уже ни смешным, ни жалким. От него веяло тугой силой, остро выступающие локти напоминали крылья большой птицы перед взлетом…
Через секунду руки властно упали на клавиши. Глыба рояля дрогнула.
Только в первые мгновения женщина различала отдельные ноты… Потом все слилось в ясную воздушную песню. Казалось, что высоко над полем ручьисто заливается жаворонок и кругом весна. Зеленые трубки всходов, земля. Она облипает ноги, колеса сеялок, копыта коней. Жирная, как масло! Какая земля! Какая весна!
Парни и девчата смеются. Почему бы им не смеяться в такой солнечный день?
Над полем, захлебываясь, поет жаворонок…
Такое грезилось женщине. Когда она посмотрела на командира отряда, она поняла, что тот думает о чем-то подобном.
Он сидел, откинувшись в кресле, закрыв глаза. Он не казался теперь ни старым, ни уставшим. Покойная улыбка светилась на губах. Пальцы здоровой руки гладили подлокотник. Вспомнил ли он университет, вечера над Днепром или девушку, она не знала. Она знала только, что командир думает не о войне.
Вдруг пальцы на подлокотнике тревожно напряглись. Еле слышно, издалека дошел треск глухого, хищного марша. Он накатывался, заглушал все звуки. Под его давящую дробь маршировали, уминали дороги одетые в серое, заводные бездушные солдаты. Подгоняя их, где-то за их спинами барабанил, грозил, выкрикивал одноглазый маньяк…
Рояль плакал тяжело, страшно, как женщина, провожающая в Германию детей, в отчаянье прося защиты, бросаясь под колеса паровоза. Рояль стонал как те, кому клещами вырывали языки. Было тесно и душно в комнате.
Командир закричал:
— Хватит! Довольно! Не мучьте.
И тогда стало тихо. Совсем тихо. Стал виден старик и набухшая на его лбу синяя жила. Лица четырех партизан со сжатыми челюстями… Рука командира, стиснутая в кулак. За окном начинался ветер. Может, он принес новый звук. Звук, похожий на гром, идущий из глубины. Он рос, ширился волнами. В нем слышался гнев и властная сила.
А над гулом басовых струн стал подниматься новый мотив. Звон конных подков, призывы труб горнистов сливались в стремительный боевой марш. Это была песня о мести, верности, свободе и удали. Никто из находящихся в комнате не слыхал ее раньше. Но четверо партизан будто узнали ее сразу, будто музыкант угадал то, что ждали услышать они.
Старик запел вслед за инструментом. Петь было тяжело, он задыхался от волнения, но никто этого не замечал. Он пел про расплату и отвагу… Про славных ребят, про леса, скрывающие их, и степные дороги, про верных партизанских коней, порывистых смельчаков, ночные налеты и победы; про убитых товарищей и неумирающий отряд.
Когда он в последний раз начал куплет припева, четыре охрипших от ветров голоса подхватили слова веселой и грозной песни.
Женщина наконец пришла в себя и увидела: командир стоит у рояля, держит в широкой ладони хрупкие пальцы музыканта, говорит что-то горячо, задушевно. Старик с блестящими глазами отвечал, тяжело переводя дыхание.
— Да, это партизанский марш. Это увертюра и первый марш. Да, я композитор. Аркадий Петров, может быть, вы слышали?
Женщина невольно обернулись к этажерке. Ей представились тетради нот с этим именем на обложках. Они из предосторожности лежали вместе с другими советскими песнями на нижней полке под томами «школ» и сборников гамм.
Командир опять спросил что-то. Она услышала только ответ старика.
— Я слишком поздно выехал из Киева. Дорогу уже перерезали, и пришлось возвращаться. Я не мог играть и писать для немцев. Некоторые сумели. Говорили, что надо себя заставить, что музыка — не политика. Я не мог, а в Киеве был голод. Я ушел.
Наконец хозяйка разобрала, что говорил командир.
— Это будет наша любимая песня. Конечно, мы передадим ее другим отрядам.
Он повернулся к остальным. И следа недавней расслабленности не было в движениях, в голосе:
— Что ж, хватит, товарищи, отдыхать. Передайте командирам рот — выход через сорок минут. Пришлите сюда запевалу и баяниста. Надо разучить марш.
…Через сорок минут отряд уходил. Командир стоял с рукой, замотанной сверху теплым платком. Старик растроганно улыбался.
— Прощайте, товарищ. Если б вы знали, как я рад…
Командир усмехнулся:
— До свидания, товарищ Петров. Скоро встретимся. Приедем за новыми песнями.
Он обернулся к хозяйке, голос стал жестче.
— Никому ни слова о том, что тут было. Вы отвечаете за товарища Петрова.
Он будто невзначай тронул курок автомата, вышел на улицу, где в морозной лунности храпели кони, вполголоса переругивались усталые люди. Хозяйка вышла следом.
Отряд, подчинившись тихой команде, тронулся к лесу. Неожиданно донесся голос запевалы. Женщина бросилась к командиру:
— Что они делают? Услышать могут… В соседнем селе немцы.
Командир:
— Пусть слушают. Больше бояться будут.
Он вскочил в седло, резанул коня плеткой.
Под копытами звенела мерзлая земля. Все дальше по лесной просеке уходил этот звон, и долго еще слышалась мелодия песни, песни гнева, мужества и борьбы.