РАССКАЗЫ

РАССКАЗЫ

КОЛЫБЕЛЬНАЯ

Зимним вечером в крайней от поля старой промерзшей хате женщина баюкает замотанного в фуфайку ребенка. Раскачиваясь, она устала повторять извечную материнскую песню, всегда одинаковую в радости и несчастье, во время мира и в пору войны.

— А-а-а… Спи, золотце, спи… Бай-бай, бай… Спи, кисанька, спи…

Женщину зовут Туба. Она сидит на лавке, поджав под себя ноги. Зябко съежившись, прижимает к себе сына. Трехлинейная лампешка без стекла чадит на пустом припечке. По пятнистой мокрой стене шатается ее согнутая тень.

— Лю-лю-лю…

Хатенка немногим больше курятника. Тени тесно: ломается, горбится, коверкается. Почти не видно, только слышно — на лавках, на полу, на стылой печи — храпят, вздыхают, охают люди. Не то спят, не то плачут, натянув на голову тряпье, на какое не позарились полицаи.

Здесь их четырнадцать. Все евреи, что остались в селе. Старики и старухи. Молодые ушли с красными или загодя эвакуировались за Днепр. Остались те, кому чужие края, дальняя дорога были страшнее немцев. Кто верил древним книгам, сулящим благополучие, больше, чем газетам. Кому горше смерти покинуть хату да подушки… Да еще она осталась — Туба. Зачем она не уехала? Мужа мобилизовали на второй день войны. Женька болел. А она никогда еще не бывала дальше соседнего городка. Боялась за сына, плакала и все откладывала. Сама виновата, только сама. Зачем не уехала? Пешком не ушла?

Туба приподымала полу фуфайки, глядела на дрожащие, треугольником сложенные пухлые губки. На такую же, как у мужа, только маленькую, упрямую морщинку над переносьем. Целовала жадно, без конца.

— Золотце мое, не плачь. Никому не отдам. Все равно не отдам. Не плачь.

Склоняла над сыном плечи. Будто они — худые, еще девичьи — могли заслонить Женьку от всех обид. От автоматных пуль. От гитлеровских приказов. От кулацких сынков, пришпиливших на рукава желто-голубую картонку. От солдатских сапогов, которыми в эту зиму притаптывали по окраинам украинских городов и районных местечек прикиданных снегом и землей мертвых и полуживых евреев.

Огромными от страха, чуть не все лицо занявшими глазами глядела Туба на стену.

— Ну, меня. А его почему? Он ничего не сделал. Его за что?

По углам начинали шевелиться. Свекровь, старая Двора, подымала над лежанкой взлохмаченную седую голову.

— Помолчи хоть ты, Туба. Не мучь сердце.

Вздрогнув, Туба бормотала:

— Хорошо. Хорошо.

Затихала, плотнее прижав сына. Мальчуган шевелился порой, мягко толкая коленом в живот. Так же, бывало, толкал, когда была беременна. И от этого по всему телу расходилось тепло. Словно по-прежнему одна кровь текла от нее к сыну, возвращалась, согретая.

Голос Тубы становится тише, ровнее. Может, и в самом деле сыновнее тепло смывало страхи с сердца… На желтом лице проступал румянец. И видно было, что ей не больше двадцати лет, что ребенок на руках — первый.

— Лю-лю-лю… Спи, родненький, спи.

Шепчет, склонив лицо к свертку. Она бы ничего не хотела от жизни ничего, кроме этого. Пусть даже никогда не вернется муж. Его, может, и нет живого. Пусть весь век пройдет в чужой промерзлой хате.

И всегда, как нищей, придется выпрашивать под чужими дверями горстку муки. Пусть еще бьют, как тогда, когда всех евреев согнали вместе. Она стерпит. Лишь бы был около нее Женька. Только б видеть, как складываются в еще туманную улыбку маленькие, треугольником сжатые губки… Чтобы не тронули его…

Легкое теплое дыхание ласково щекочет лицо.

— Маленький мой! Солнышко! Если б я была сильной, сильной. Если б — птицей. Унесла б за фронт, к своим…

* * *

Тубу охватывает дрема. Снится ей аист. Ширококрылый. Большой. Что всегда гнездится на соседовой клуне. Что в сказках приносит детей. Он летит. Несет в клюве Женьку, и Женька машет рукой: до свиданья, мама. Она бежит — не может поспеть. Птицу уже еле видно меж высоких слепящих облаков. Только мелькают черные перья крыла… Сменою яви и снов идет ночь. Как многие прежде, может, и пройдет благополучно.

Скрежещет дверь. Аист последний раз взмахивает крылом.

Туба вскидывается.

— Кто там?

До колен в морозном пару стоит женщина — соседка. Платок сбился на спину.

— Ой, Туба, ты не спишь? Лихо-то какое! Убьют вас завтра. Коней заказали на рано. Всех в район везти.

Всхлипнув, женщина убегает. Только пар катится по полу. Только по углам начинают биться, вскрикивать старики. Сколько времени тряслись, слушали рассказы, как убивают евреев, по ближним городкам. Ждали, каждую ночь, каждый день. И вопреки всему надеялись: а вдруг минует. Что-нибудь случится.

Не минует, не случится. Тубе кажется — она опрокинулась в бесконечную, студеную пустоту. Но до нее доходит еле слышный писк — Женька!

Могучая, вдруг проснувшаяся сила подбросила ее. Туба сорвалась с лавки. Всем телом — в дверь. Помчалась по ночной улице.

Не слышала, как крикнул полицай, назначенный их сторожить: «Лови ее!» Как взвизгивала под туфлями дорога. По лунному снегу летела вслед дикой синей тени на первый, впереди мелькнувший огонь.

На пороге хаты рухнула на колени.

— Спасите. Пожалейте же. Спасите!

С печи, уронив веретено, испуганная спустилась старуха.

— Господи! Що ж это?

Туба схватила ее за руки. Прижала к груди подол ее юбки.

— Бабушка, родная!

Старуха трясется, не понимая.

— Господи! Що ж это?

Веретено, разматывая нитку, катится по полу. Туба обнимает старухины ноги.

— Пожалейте! Спрячьте! Не меня. Меня не надо. Его только. Возьмите себе. Пусть ваш будет.

Она тычет хозяйке ребенка. Бьется о кирпичи лежанки.

— Он же маленький. Разве виноват? А они убьют. Живого затопчут. Возьмите.

В уголках красных век, в морщинах склоненного к ней лица мелкие, мелкие торопятся слезинки.

— Доченька! Хиба я не разумею. Да щож зроблю против злодиев.

На улице топочут сапоги: полицай!

Прыжком вырывается Туба на двор. Снова подхватывает ее древняя могучая материнская сила, несет по дворам, огородам, через тыны, кусты, сугробы. Снова Туба врывается в хаты, молит, требует, хватает за руки то испуганных, то стискивающих зубы, то вместе с ней плачущих. Опять бежит, не зная усталости, не чувствуя морозного ветра.

Уже далеко за полночь ее втолкнули обратно в хату. Распласталась на лавке. Отчаянье прижало ее к доске.

Шло время. Старики по углам стонали и замолкали. Ребенок пошевелился, заплакал. Тогда только Туба приподнялась. Прислушивалась, будто не узнавала голоса. Едва припоминала, кто может плакать. Наконец вспомнила и летящую тень на снегу, и слезы в бабкиных морщинах, и то, что будет утром.

Женька тыкался в платье. Причмокивая, искал.

Подумала: не кормила давно. Вынула холодную грудь, сунула в жадно открытый ротишко. Мальчуган сердито замотал головой. Туба поняла, что молока нет, и, охваченная острой жалостью, обеими руками исступленно стиснула пустую грудь. Словно не только молоко, кровь хотела выдавить.

— Кушай! Кушай! Не жалей мамки.

Ребенок зачмокал: молоко пошло, должно быть.

В темноте, охватившей Тубу, медленно проплыла последняя ясная мысль: скоро утро, больше кормить не придется. Потом все заслонилось продолговатым черным пятном.

Торопливые губешки щекотали сосок. А перед глазами пятно превращалось в сапог. Он, непомерный, нависал над головой. Грозил отполированной подковой каблука. Солдатский сапог. Немецкий. Безжалостный.

Подымается высоко. Падает. Подымается. Блестит подкова. Опять летит вниз. Черный, как молот в кузне. Что-то мелькает под ним. Молот бьет в кузне. Маленький вскрикивает.

— Остановитесь! Остановитесь! Там ребенок. Остановитесь!

Кто-то говорит:

— Не кричи, не кричи! То ж еврей. В Умани евреев убивают. Детишек — живыми в яму. Чоботами притаптывают.

А черный падает на Женьку каблуком. Туба, сжимая сына, мечется по хате. Запинается за ноги. Топот гонится за ней. Настигает на углу возле дверей. Не уйдешь от них, не уйдешь.

— Вы обязательно хотите затоптать? Лучше убейте. Неужели вам жалко пули. Одной. Она дорого стоит? Я заплачу. Одну пулю. Ну, подождите. Я сама. Ему так будет легче. Не надо сапогами. Я сама.

Она отбрасывает полу фуфайки. Пальцы путаются в тряпках. Она торопится и шепчет:

— Подождите минуточку. Сейчас. Сейчас.

Маленькое горло шевелится под ладонью. Вздрагивает теплая жилка. Женька вскрикивает, замолкает, вытянувшись.

Как после трудной, наконец-то сделанной работы, Туба устало откидывается к стене. За окном светает. По углам проступают согнутые, то недвижные, то мерно раскачивающиеся фигуры. Старые, с седыми лицами, с острыми костяными носами, они уже не похожи на живых. Они мертвые, даже те, кто качается. У них не осталось и тени надежды. Еще качаются размеренно, ровно, будто маятники ходиков, пока не распустится цепочка.

День, который начинается на селе, как всегда, под пение петухов, под свист синицы в заснеженных вишнях, для них — лишний. Если и есть у кого желание, так только, чтобы не очень мучили, застрелили бы сразу.

Рассвет не поднимает никого. Он заставляет очнуться только Тубу в ее углу, возле двери.

Она обводит хату безмятежно-покойными, все забывшими глазами. Осторожно, словно боясь разбудить, начинает укачивать длинного, прямого, уже одеревеневшего ребенка. Вполголоса напевает:

— Бай-бай-бай… Спи, золотце, спи… Лю-лю-лю… Спи, родненький, спи…

Распатланная, с неприкрытой грудью, не то бессмысленно, не то счастливо улыбаясь, она поет неизменную колыбельную песню…

Согнутые, ожидающие смерти старики удивленно подымают головы.

За окном звонко скрипит снег. Фыркают лошади.

Со двора кричат:

— Эй, выходи!

Туба баюкает сына.

Ноябрь, 1942 г.