VI 1842 год

VI

1842 год

Подметные записки поручика Филиппова — Богоявленская церемония — Депутация от купцов по случаю утверждения проекта Московской железной дороги — Статс-секретарь Вилламов — Статья парижского журнала «Minerve» об императоре Николае — Церемониальная пикировка с французским двором — Афросимов и «Саша» — Граф Толь — Кончина герцога Орлеанского

Назначенный на 1 января 1842 года большой выход был отменен повестками, разосланными только накануне, уже поздно вечером, и государь в этот день не был, против обыкновения, ни на бале у обер-церемониймейстера графа Воронцова, ни на публичном маскараде в театре. Придворные приписывали это случившемуся у императрицы нервическому припадку, а лица, считающие себя за глубоких мыслителей и политиков, утверждали, что выход, к которому приглашается в Новый год и весь дипломатический корпус, отменен в избежание повторения со стороны французского посольства такой же неприятности, какая последовала 6 предшедшего декабря[56]. Истинная причина была совсем другая, и ее — и в то время, и после — узнали лишь очень немногие.

31 декабря фельдфебелями четырех гвардейских полков были получены по городской почте безыменные записки возмутительного содержания, в которых обращалось их внимание «на худое вообще управление, на расточительность государя, занявшего 200 миллионов Бог знает на что и бросающего деньги на содержание немцев, тогда как гвардия остается без своевременного удовлетворения жалованьем». В этом духе, и притом в очень сильных выражениях, гвардейскому корпусу напоминалось 14 декабря 1825 года и чины его приглашались к бунту.

Фельдфебели, однако, тотчас представили полученные ими записки полковым командирам, а эти — корпусному командиру, великому князю Михаилу Павловичу, который вместе с ними поехал к государю. Здесь, после приказания о строгом розыске, положено было отменить выход 1 января, чтобы, на всякий случай, офицеры оставались при своих полках. Тем, впрочем, все и кончилось, и никакого действительного покушения к возмущению не обнаружилось, а сам государь ни с кем из посторонних о том не говорил и обедавшим у него на другой день Васильчикову и Левашову сказал, что не поехал на бал Воронцова просто «из лени»[57].

Дерзкого или, лучше сказать, несчастного, отважившегося нарушить покой царственного нашего дома своими безыменными письмами, вскоре открыли. Это был отставной поручик Филиппов, сын одного петербургского архитектора, воспитывавшийся в 1-м кадетском корпусе, выпущенный оттуда в 1832 году, за болезнью, в статскую службу, но перешедший потом в военную и наконец уволенный по просьбе в отставку только перед самым этим происшествием. Он был открыт по тождеству почерка в письме его к одному из товарищей (о совершенно постороннем предмете) с почерком записок, отправленных к фельдфебелям, и схвачен по указанию лавочника, в лавке которого отдавал свои пакеты на городскую почту. По неосторожности, с которой он написал безыменные свои записки обыкновенным своим почерком и даже сам отнес их на почту, тотчас было выведено заключение об его помешательстве, которое подтвердилось потом и при допросе его в III отделении. Сначала он запирался, но когда разложили перед ним и стали читать вслух его записки, он закричал, что их «надо читать совсем с другой интонацией», и, принявшись сам за чтение в самом патетическом тоне, во всем повинился. На вопрос о побуждениях к такому гнусному поступку он не умел привести ничего иного, как чувство мести за то, что его выпустили из корпуса и после перевели в военную службу с низшим, чем будто бы следовало, чином, и за то, что при отставке не дали ему пенсии, на которую, по числу лет службы, он не имел ни малейшего права. После кратковременного заключения — единственно для ближайшего удостоверения в умственном его расстройстве — в крепости он был переведен в больницу умалишенных. Впоследствии один из врачей этой больницы сказывал мне, что сумасшествие Филиппова было уже давнее и началось едва ли не с самого выпуска его из корпуса; но что, впрочем, он вел себя очень тихо и скромно, занимаясь почти исключительно математическими выкладками.

* * *

При императоре Александре I 6 января, в праздник Богоявления, всегда бывал, несмотря на степень мороза, большой парад[58], с пушечной пальбой и с беглым ружейным огнем во время погружения креста в «Иордань», которая устраивалась на Неве, против посланнического подъезда. При императоре Николае сохранилось только последнее, т. е. «Иордань» с выходом двора на Неву; а парад заменен сбором военно-учебных заведений и небольшого отряда войск внутри дворца.

В 1842 году, однако, государь приказал возобновить в день Крещения Господня прежний обычай и собрать к церемонии все войска, если будет менее 5° холода; но как мороз в этот день возвысился до 7°, то ограничились опять внутренним парадом. В этот раз была и одна новинка по духовной части. К процессии на «Иордань», для которой собирается все приходское духовенство, прежде приносили от каждой церкви лучшие, какие где были, ризы, что производило неприятную для глаз пестроту. В 1842 году к празднику Богоявления по воле государя изготовлено было[59] для всего духовенства, впрочем на собственный счет каждой церкви, совершенно единообразное облачение, чем чрезвычайно украсилась процессия. Это облачение, в котором ризы и подрясники из серебряного, а оплечье из золотого глазета, впервые тут показавшееся, с тех пор стало уже постоянно употребляться при всех церемониях, на которые является духовенство от разных церквей.

* * *

25 января ознаменовалось редким в нашей административной истории событием. По случаю утверждения проекта железной дороги между столицами С.-Петербургский военный генерал-губернатор представлял императору Николаю депутацию, состоявшую из семнадцати почетнейших купцов, избранных из среды торгующего сословия для принесения его величеству всеподданнейшей благодарности за этот новый знак монаршего попечения о пользах и процветании коммерции. К краткому о том известию и к поименному списку лиц, составлявших депутацию, газеты наши присовокупили следующее:

«Государь император, благоволив всемилостивейше принять искреннее выражение чувств всеподданнейшей благодарности, изволил в то же время отозваться купечеству, что построение железной дороги будет произведено в действо успешно, быв поручено ближайшему и непосредственному попечению его императорского высочества государя цесаревича наследника престола. Слова сии возбудили во всех, слышавших оные, искреннюю, душевную радость».

Газеты, разумеется, и не могли сказать более; но чего они не в силах и не вправе были передать, это — того поэтического приема, который государь сделал депутации; того отличавшего его в высшей степени дара сердечного красноречия, который он снова проявил тут во всей полноте; того восторга, которым одушевились все эти добрые русские люди при его мощном и истинно русском слове; тех слез благодарности, которые лились у них даже и после, при пересказывании подробностей этой аудиенции, продолжавшейся более четверти часа. На другой день я виделся с некоторыми из них, и они все еще были в каком-то восторженном состоянии.

Император Николай знал и любил Русь, как знал и любил ее до него разве один только Петр Великий, а знание народа, согретое любовью, всегда действует с электрической силой. Он принял депутацию в своем кабинете — в сюртуке, запросто, по-домашнему, что с первой уже минуты произвело самое приятное впечатление. Прежде чем кто-нибудь успел выговорить слово, он начал с изъявления своей благодарности за внимание купечества к попечениям его об этом деле.

— Мне надо было, — продолжал он, — бороться с предубеждениями и с людьми; но когда сам я раз убедился, что дело полезно и необходимо, то ничто уже не могло меня остановить. Петербургу делали одно нарекание: что он — на конце России и далек от центра империи; теперь это исчезнет; через железную дорогу Петербург будет в Москве и Москва в Кронштадте.

Потом, обратясь к цесаревичу наследнику, он прибавил:

— Но человек смертен, и потому, чтобы иметь уверенность в довершении этого великого дела, я назначил председателем комитета железной дороги вот его: пусть он и доделает, если не суждено мне.

Аудиенция заключалась призывом к купечеству содействовать благодетельным попечениям правительства своею деятельностью и честностью.

* * *

7 февраля умер статс-секретарь по делам учреждений императрицы Марии, Григорий Иванович Вилламов. Сын директора Петропавловской школы и известного в свое время немецкого стихотворца, несмотря на звуки своей фамилии — немец и лютеранин, он достиг высших степеней и чинов в империи, а что еще более — десятки лет пользовался полным доверием императрицы Марии Федоровны, которым был, как бы преемственно, удостоен и от императора Николая. При глубокой старости он сохранял еще вид человека средних лет, в полном цвете сил и здоровья; но, быв поражен в первой половине января апоплексическим ударом, после того целый месяц уже не жил, а только мучился.

Некоторые из наших государственных людей, особенно граф Канкрин, считали его чрезвычайно умным человеком; но, быв с ним семь лет в Государственном Совете и в разных комитетах, я не видел в нем ни одного проблеска высшего ума, ни одной мысли, которая походила бы на гениальную, а в совещаниях о важнейших государственных интересах был свидетелем совершенного его равнодушия и невнимательности, так что в Совете упорное его хладнокровие и молчание были замечены даже великим князем Михаилом Павловичем, неоднократно и с негодованием мне о том говорившим. После этого ум Вилламова не заключался ли преимущественно в некоторой тонкости и — в особенности — в искусстве заставить многих верить в существование такого ума?

По своей специальной части он, через сорокалетние занятия ею, приобрел, разумеется, огромную рутину и при отличной памяти знал ее, как свои пять пальцев; но и тут имел еще особенную странность: все, исходившее из его канцелярии, — не только доклады государю и императрице, но и записки в Совет и Комитет министров, форменные отношения, словом, всякую бумагу — он всегда переписывал всю собственной своею рукой! По моральному характеру Вилламов стоял — но тут уже не в одном моем личном, а в общем понятии — также невысоко. Под личиною какого-то добродушного простосердечия у него была холодная и черствая душа. Ежедневные сношения с императрицей Марией — этим ангелом доброты и высшего сердоболия — остались без всякого симпатичного на него влияния. У самого истока добра, со всеми средствами изливать его ежедневно, он умел оттолкнуть от себя умы и сердца всех и, кроме семейства, едва ли кто пожалел об его смерти.

Жена Вилламова, а по ней и их дети, были православного исповедания, и это побудило его, чтобы некогда лечь им вместе, присоединиться, уже на смертном одре, к нашей церкви. Император Николай, посетивший его за несколько дней до кончины, пожелал, чтобы переписка его с императрицей Марией была передана его величеству. Сверх того, после Вилламова остались и мемуары, которые также взяты были государем к себе.

* * *

В парижском журнале «Minerve» явилась в марте 1842 года статья под заглавием: «Взгляд на Петербург», содержавшая в себе взгляд на наш двор, на некоторые значительнейшие лица в составе нашего управления и на петербургское высшее общество.

Сочинитель этой статьи (оставшийся мне неизвестным), иностранец, по приезде в Петербург пожелал представиться императору Николаю и был допущен к тому при публичном выходе, в рядах дипломатического корпуса. Потом он напечатал (в упомянутой статье) следующий отчет о своих впечатлениях:

«Я ждал минуты выхода императора, признаюсь, не без некоторого внутреннего волнения. В зале царствовало какое-то тревожное молчание, будто предвестие великого события. Для меня увидеть императора было делом великой важности. Я не умел отделить в моих мыслях человека от идеи о его власти, ни идеи власти от человека, и потому ожидал в Николае как бы олицетворения его исполинской монархии. Он вошел. Я увидел черты, какими изображают нам героев древности: высокий лоб, проницательный взгляд, исполненный достоинства, рост и формы Алкида. Сделав несколько шагов вперед, он поклонился на обе стороны, одним протянул руку, других приветствовал милостивой улыбкой, с некоторыми стал беседовать то по-русски, то по-французски, то по-немецки, то по-английски, и все одинаково свободно. Когда пришла моя очередь, он много и долго говорил со мною о чужих краях. Ему все было известно: мысль и речь его переходили от востока к западу, от юга к северу; замечания его о разных странах и о различных их отношениях были так тонки и обличали такое глубокое знание, что, забыв монарха, я дивился в нем только мыслителю. Откуда находится у него время, чтобы иметь обо всем такие верные и положительные сведения и о каждой вещи произносить такое справедливое и основательное суждение? Целая администрация колоссальной империи в нем сосредоточивается; ни одно сколько-нибудь важное дело не решается без него; просьба последнего из его подданных восходит на его усмотрение; каждое утро с ранних часов он работает с своими министрами, каждая ночь застает его опять за рабочим столом!..»

Все, что можно сказать об этом портрете, это то, что он был все еще ниже истины. Француз, и притом тогдашний француз, привыкший к конституционным королькам, не мог вполне судить о бремени, лежащем на самодержавном монархе огромной России; а кто нес это бремя добросовестнее, благоразумнее, могущественней Николая! Независимо от высших качеств, которые могли быть оценены одними русскими, и из них, преимущественно, одними приближенными, в наружности, в осанке, в беседе, во всех приемах императора Николая были, действительно, какое-то обаяние, какая-то чаровавшая сила, которых влиянию не мог не подчиниться, увидав и услышав его, даже и самый лютый враг самодержавия.

* * *

С самого вступления на французский престол короля Людовика Филиппа император Николай, первый и постоянный охранитель законности, не таясь, оказывал во всех сношениях с парижским двором неприязнь свою и к лицу монарха и к его династии. Так, при формальных там траурах из числа всех посланников один наш освобождал себя от их соблюдения; после повторявшихся несколько раз покушений на жизнь короля все дворы изъявляли — через нарочных или, по крайней мере, посредством писем — радость свою о неудачах преступных замыслов, а наш всегда безмолвствовал; то же самое было при рождении графа Парижского, при браках дочерей и сыновей королевских и проч. В противоположность сему, Людовик Филипп, с своей стороны, не изменял никогда уважительного поведения в отношении к нашему двору, несмотря на вопли сильной партии, видевшей в поступках русского императора оскорбление национальной гордости, и вопреки настояниям Тьера и других министров.

В конце 1841 года наш посол граф Пален оставил Париж и приехал в Петербург незадолго до дня рождения короля. В газетах тотчас нашли этому причину. Принято было в этот день являться перед королем всему дипломатическому корпусу, причем старший из наличных послов приветствовал его поздравительной, от имени всех, речью. Роль эту издавна исполнял австрийский посол граф Аппони; но в 1841 году он был в отпуску, и место его приходилось заступить, по старшинству, графу Палену, а он вдруг оставил Париж: следственно, уехал, чтобы не поздравлять короля, что истолковано было как новое оскорбление, нанесенное лично последнему, а с ним вместе целой Франции. Того же мнения было и министерство, и при необходимости, ввиду приближавшегося открытия камер, поддержать его, Людовик Филипп нашелся вынужденным, уступив общим настояниям, выйти из своего пассивного положения. 6 декабря, в день тезоименитства императора Николая, дипломатический при нашем дворе корпус приглашен был собраться во дворец для принесения поздравлений, после обедни, т. е. к 12 часам. Не ранее как в 10 часов утра того же дня в министерство иностранных дел принесли записку французского поверенного в делах Казимира Перрье (посол Барант был тогда в отпуску), которой он извещал, что по случаю «внезапного недомогания» как сам он, так и все чины французского посольства не могут явиться ни к поздравлению, ни к назначенному на следующий день придворному балу, — что действительно и было ими исполнено, хотя потом, 8 числа, Перрье и все его чиновники гуляли публично по Невскому проспекту, а вечером явились даже в театр. Разумеется, поскольку этот случай был неприятен государю, столько же он произвел шуму и толков в нашей публике, и что чины французского посольства этим невольным с их стороны действием тотчас исключили себя из круга нашего высшего общества, т. е. что все единодушно согласились никуда их более не приглашать. Одна только графиня Воронцова[60], это своевольное и шаловливое дитя, говорила, что «она не смешивает политики и приглашает на свои вечера лиц, которые доставляют ей удовольствие, не обращая внимания на их дипломатическое поведение».

Этот остракизм не мог, однако же, разумеется, простираться на публичные места, куда доступ свободен всякому. Так, Перрье явился на бал Дворянского собрания, бывший 16 декабря. Государь, который стоял с статс-дамой баронессой Фредерикс, увидев его, сказал ей по-немецки: «Это он!» — и потом прошел мимо с тем царственным, самодержавным величием, в которое так умел при случае облекаться, не удостоив его ни одним взглядом. Дальнейшие известия об этом неприятном столкновении публика наша — разумея тех ее привилегированных членов, для которых нет цензуры, — получала только через иностранные газеты.

Первый заговорил «Moniteur Parisien», журнал хотя и неофициальный, однако принадлежавший министерству. «Сказывают, что г. Киселев, русский посланник (т. е. поверенный в делах) в Париже, — писали там, — в Новый год не явился в Тюльери к общему представлению дипломатического корпуса. По собранным нами сведениям, оказывается следующее. Русский посол во Франции, граф Пален, в ноябре был отозван в Петербург, и предполагаемая, неоспариваемая причина (motif non conteste) сего отозвания заключалась в нежелании императора, чтобы граф как старший член дипломатического корпуса приветствовал короля. 18-го (16-го) декабря, в день рождения императора, г. Перрье и прочие чины французского посольства занемогли и не явились в Зимний дворец. 1-го января занемог в свою очередь г. Киселев и не явился в Тюльери».

«Preussiche Staats-Zeitung», поместив на своих страницах означенную статью, прибавила, что, по общим слухам, она была последствием весьма горячего объяснения между Киселевым и Гизо. «При всей важности предмета, — продолжала прусская газета, — отданное обоим посольствам приказание быть в известный день больными и, еще более, публичное оглашение этого приказания кажутся всем частью очень забавными, частью же недостойными державы столь могущественной, какова Франция. Дипломаты говорят, что если такие вещи иногда и приказываются, то никогда однако же не публикуются. Утверждают, впрочем, что помянутая статья до того прогневила русское посольство, что г. Киселев тотчас отправил курьера в Петербург за новыми инструкциями и известил г. Гизо, что в ожидании их прекращает все дипломатические сношения с французским кабинетом».

На другой день после вышеприведенной статьи «Moniteur Parisien» напечатано было в «Journal des Debats»: «Мы прочли вчера известие, сообщенное одной вечерней газетой, о причинах, воспрепятствовавших русскому поверенному в делах явиться в Новый год в Тюльери, и не придаем ему никакого особенного значения. Нам не верилось и теперь не верится в его официальность. Что графа Палена отозвали в Петербург, чтобы не приветствовать короля июльской революции, это очень вероятно; что его наместник, г. Киселев, занемог в тот день по приказанию, это тоже возможно. Но мы не знаем и не верим, чтобы французское правительство, в виде возмездия, прибегло к той же системе и велело и своему агенту в Петербурге занемочь в день рождения императора. Подобная война между могущественными державами была бы для нас непонятна. Если бы Франция сочла себя оскорбленной поведением русского кабинета, то отозвала бы своих агентов, на что имеет и право и обязанность; но к такой мелочной тактике не обращаются для ратоборства между собою два сильных правительства: это было бы ребячеством и уничижением. Мы понимаем заботу и подозрения, возбужденные в Европе июльской революцией; понимаем также и опасение, которое должен был ощутить русский император при перемене нашей династии, и потому в первую минуту не могли требовать от него ни доверия, ни приязни.

Но время взяло свое: Пруссия, Австрия, Англия, все державы при каждом случае доказывают ту высокую доверенность, которую внушает им наше правительство и наш король. Зачем же только русскому императору оставаться при прежнем своем нерасположении? Зачем ему одному упорствовать в непризнании заслуг, оказанных нашим правительством делу монархизма и общего мира? Зачем ему одному систематической неприязнью протестовать против нашей славной и неизбежной революции? Но чем более мы жалеем, что монарх великой державы идет таким путем, тем более мы должны избегать совпадения с ним на этом пути. Если, чего мы, впрочем, не думаем, дружественная и взаимно вежливая связь с русским кабинетом впредь уже невозможна, то, повторяем, Франции не останется ничего иного, как прервать всякое официальное сношение. Лучше совсем отозвать от чужестранных дворов наших агентов, чем, вместо назначения их быть вестниками мира и доброй приязни, оставлять их при одной только роли переносчиков обоюдной щекотливости. Такой разрыв не был бы еще войной, тогда как нынешние двусмысленные отношения беспрестанно грозят миру. А мы только и желаем мира, мира постоянного и честного, равно охраненного как от страстей народных, так и от капризов владык».

Но между тем, пока французские журналы так ораторствовали, дело улаживалось само собою. 7 января 1842 года на бал в концертный зал приглашены были, в составе дипломатического корпуса, и приехали Перрье с женой. Естественно, что после целого месяца опалы общее внимание было обращено на них. Государь, проходя мимо Перрье, сказал: «А, теперь вам лучше!» — и только. Императрица спросила, скоро ли возвратится Барант. Впрочем, одно обстоятельство, которое в другое время прошло бы незамеченным, в этот вечер всех поразило: Перрье с женой уехали хотя после ужина, но во время продолжавшихся еще в присутствии государя и всей царской фамилии танцев. Пока это происходило у нас, подобное же и в то же время повторилось и в Париже. Сперва Киселев приехал на вечер к Гизо и был принят самым предупредительным образом. Спустя день он явился и на Тюльерийский бал, причем во французских журналах тотчас провозгласили, что «король, увидев русского поверенного в делах, который, как кажется, совсем оправился от последнего своего нездоровья, подошел к нему и несколько минут с ним беседовал».

Еще до этого парижские газеты писали: «National»: «Окончания нашей этикетной распри должно ожидать в непродолжительном времени, отозванием г. Перрье, который перешел данные ему инструкции. Ему приказано было только проехать верхом мимо дворца во время торжественного там выхода, а он показался и в театре; поэтому г. Гизо совсем от него отречется, ибо никогда не имел в виду нанести формальное оскорбление русскому двору, а хотел только произвести маленький «scandale»; теперь же, видя, какой серьезный оборот приняло это дело, сам перепугался, а «в страхе господин Гизо ужасен», и бедному Перрье придется дорого поплатиться. Впрочем, совершенного примирения, даже и при пожертвовании господином Перрье, ожидать еще нельзя. Известно, что в высшем петербургском кругу об орлеанской династии отзываются в таких выражениях, которых ни один французский журнал не отважился бы повторить, и что именно оттуда все европейские дворы заражены «брачной блокадой» (blocus conjugal) против принцев нашей младшей линии».

В «La Presse» писали: «г. Перрье не употребит, без сомнения, никаких новых репрессий в день Нового года, и мы надеемся, что положение вещей, только посрамляющее оба двора, не продолжится».

«А мы, — возражал «National», — этого не надеемся или, по крайней мере, не желаем: ибо если в теперешнем положении вещей посрамление обоюдно, то никак не должно отступать; иначе весь ущерб падет на долю одной Франции».

Перрье оставался, однако же, в Петербурге еще до следующего сентября (1842 года), да и тогда не был отозван, а сам отпросился в отпуск, за болезнью своей жены, и при увольнении получил орден Почетного Легиона и обещание первого вакантного министерского поста.

* * *

За отсутствием начальника 2-й гвардейской пехотной дивизии Гурко должность его в зиму с 1841 года на 1842 год исправлял генерал Афросимов, а с наступлением весны она была поручена наследнику цесаревичу. Объявляя об этом на разводе, государь шутя сказал Афросимову, что надеется, что он не вызовет за то «Сашу» на дуэль, и во всяком случае теперь же заявляет, что он, государь, с своей стороны, отказывается быть секундантом.

* * *

23 апреля умер главноуправлявший путями сообщения и публичными зданиями генерал-адъютант граф Карл Федорович Толь. В нем Россия потеряла одно из примечательнейших в военном отношении и, конечно, исторических лиц. Не распространяясь здесь о тех обстоятельствах славной его жизни, которые можно найти и в послужном его списке и в разных печатных биографиях, ни об участии его в окончании печального восстания 14 декабря 1825 года, уже рассказанного в другом месте[61], передам здесь преимущественно то, что слышал о нем из достоверных источников и что знал лично из моих с ним сношений в течение почти девяти лет, по Комитету министров и Государственному Совету.

Наружность графа Толя очень мало обещала. Невысокого роста, но плечистый и ширококостный, так что казался довольно объемистым; с лицом, хотя не безобразным, однако очень простым, которое оживлял лишь огненный его взгляд; в полурыжем гладком парике, который он снял только после поразившего его в 1839 году апоплексического удара; наконец, с ухватками и приемами, заимствованными несколько от старинного хвастовства; ничто в его фигуре не намекало на что-нибудь гениальное.

Между тем все, следившие за его военным поприщем, все, видевшие его на поле сражения, единогласно называли его одним их первостепенных полководцев нашего века. При львиной личной храбрости он был отличный стратег, обладал огромными сведениями тактическими и имел весь огонь, весь гений истинного военачальника. В 1812 году, по отступлении армии от границы к Дриссе, он, еще в полковничьем чине, назначен был генерал-квартирмейстером главной действующей армии, а по прибытии князя Смоленского — генерал-квартирмейстером всех действовавших против неприятеля войск. Знаменитое движение на Калугу было плодом его соображений; Мюрат был разбит при Чернишной по начертанному им плану; наконец, в Польскую кампанию Толь решительно содействовал к одержанию победы под Остроленкой искусным расположением главной батареи, а в деле под Варшавой, после полученной князем Паскевичем в самом ее начале контузии, 26 августа один командовал армией до самого утра 27-го числа и после заключенной капитуляции один же ввел войска в город. Вспыльчивый до бешенства в обычной жизни, он в начале дела становился вдруг ледовито-хладнокровным, и это хладнокровие не оставляло уже его ни на минуту во все продолжение сражения; но с последним пушечным выстрелом возвращалась к нему опять и вся запальчивая его горячность.

Князь Смоленский был всегда искренним его другом и почитателем его дарований; но не таковы были отношения к нему графа Дибича и потом Паскевича. Князь Васильчиков, один из усерднейших ценителей талантов Толя и близко знавший и его и Дибича, рассказывал мне, что они оба издавна соперничествовали друг с другом и не таили взаимной своей ненависти. Перед началом Польской кампании государь собрал у себя род военного совета из него, Васильчикова, князя Волконского и графа Толстого. Тут, когда положено было послать главнокомандующим Дибича, родился вопрос: кого дать ему в начальники главного штаба? Государь сам предложил Толя; но общее мнение было, что это значило бы соединить воду с огнем, т. е. в самые тесные, требующие совершенного единодушия отношения, поставить двух отъявленных врагов. Государь ответил, что он призывал уже к себе Толя и что последний, в сознании опасности отечества, обещал не только безусловно подчиниться Дибичу, но и действовать во всем как вернейший и преданнейший его друг. И действительно, он рыцарски сдержал свое слово![62]

Но с преемником Дибича, Паскевичем, Толь не сошелся с первой минуты и до конца жизни оставался в явной вражде. Толь считал Паскевича ниже себя по военным достоинствам, а тщеславный Паскевич ненавидел в нем нескрываемое превосходство. Вскоре по вступлении Паскевича в командование армией, действовавшей против польских мятежников, Толь писал к графу (теперь князю) Орлову (я слышал это лично от графа), прося его довести до высочайшего сведения, что новый главнокомандующий действует не в своем уме, что все его поступки и распоряжения превратны и что, если так продолжится, то нельзя отвечать ни за исход кампании, ни даже за спасение армии. Письмо это Орлов представил государю, и Толю сделан был, по выражению графа, «строгий нагоняй». После это заглушилось удачами кампании и взятием Варшавы; но современная лесть[63] несправедливо отнесла последнее к заслуге Паскевича[64]; сам же Паскевич, достигший между тем апогея величия, еще более возненавидел соглядатая его действий и соперника в разделе славы. Толь, впав если не в явную немилость, то, по крайней мере, в полузабвение, никогда уже не мог оправиться при дворе, где, говоря, что отдают справедливость его достоинствам, наблюдали в отношении к нему не более как одно холодное уважение[65].

Получив за штурм Варшавы Андреевскую ленту, граф Толь вслед за тем, и именно 5 сентября 1831 года, был уволен «по расстроенному здоровью и собственному желанию» от звания начальника Главного штаба действующей армии и спустя два года, 1 октября 1833 года, перешел на гражданское поприще, быв назначен главноуправляющим путями сообщения и публичными зданиями. С сего времени почти прекратились для него и внешние почести. В восемь с половиною лет он получил только алмазы к Андреевскому ордену (7 апреля 1835 года) и майоратство в Царстве Польском (1 января 1837 года). Но что еще хуже, в новой своей должности он помрачил прежнюю свою славу. Не имея никаких сведений в порученной ему части, он с самого начала вступления в должность слепо вверился одному из генералов того же корпуса Девятину, которого потом возвел в звание своего товарища и который был человек очень умный и тонкий, но нечто вроде военного подьячего.

Ненавидимый подчиненными за вспыльчивое и грубое обращение, водимый по произволу своих любимцев, со всех сторон обманываемый, Толь доказал на опыте, что можно быть отличным полководцем и очень плохим администратором. Кругом его и возле него все воровало и мошенничало, как ни по какой другой части, а он, сам в высшей степени честный и благородный и потому не подозревавший лжи и в других, везде и перед всеми запальчиво отстаивал офицеров своего корпуса именно со стороны чистоты их правил! В Совете и в Комитете министров Толь был тоже всегда совершенно рядовым членом. По-русски он и говорил и писал прекрасно, даже так, как мало кто из современных ему государственных людей наших; но, мало знакомый с гражданскими делами, он возвышал свой голос в тех лишь редких случаях, когда обсуживались дела его ведомства, и тут горячился обыкновенно до такой степени, что после заседания должен был отхаживаться и отпаиваться водой, пока мог сесть в карету, не опасаясь простуды. Впрочем, в последнее время и этого уже более не было. Удрученный тяжким недугом, он сидел, не только не говоря сам, но, кажется, и не слушая других.

Отец трех сыновей и двух дочерей (жена его была дочь генерала от инфантерии Штрандмана), граф Толь был отличный семьянин, обожаемый женой и детьми. В домашнем своем хозяйстве, при очень небольшом состоянии, он отличался не только бережливостью, но даже и скупостью. Занимая присвоенный его должности казенный дом (бывший Юсуповский), он сберегал значительную часть суммы, отпускавшейся ему на содержание и ремонт этого дома, и, обитая в истинно царских палатах, вел образ жизни более чем скромный. Рассказывали, будто бы из находящихся при том доме обширных садов и оранжерей ни одна ягодка не шла к его столу, и все продавалось на Щукин двор.

Замечательно, что смерть постигла графа Толя именно в день Георгия Победоносца, столько раз покровительствовавшего ему на поле брани. Он дожил до 66-го года.

* * *

Весть о страшной кончине герцога Орлеанского — он, как известно, умер от ушиба, полученного при падении из разнесенной лошадьми коляски, — пришла в Петербург с газетами 13 июля; но двор и приближенные узнали об этом происшествии еще 11 числа, сперва через варшавский телеграф, хотя еще в довольно неопределительных выражениях, а потом через курьера, присланного от нашего посольства на гаврском пароходе. Несмотря на неприязнь свою к Людовику Филиппу, государь принял живое участие в несчастий, столь неожиданно поразившем королевскую фамилию. Симпатия родительских, высших чувств одержала верх над политической антипатией. Назначенный уже на 11 число, по случаю именин великой княжны Ольги Николаевны, бал в Знаменском был немедленно отменен. На другой же день, т. е. 12-го, последовало повеление наложить придворный траур на 12 дней. Наконец, в первый раз с Июльской революции, государь отправил к королю французов письма с изъявлением своего участия и, сверх того, отъезжавшему от нас в то время во Францию живописцу Горасу Верне, который находился в весьма близких отношениях к Людовику Филиппу, поручено было еще лично передать последнему душевное соболезнование к постигшему его тяжкому удару.