XX 1850 год

XX

1850 год

Назначение князя Ширинского-Шихматова министром народного просвещения — Перевод Императорской публичной библиотеки в ведомство министерства Императорского двора — Пароход «Граф Вронченко» — Назначение генерал-адъютанта И. Г. Бибикова Виленским генерал-губернатором — Увольнение графа Замойского — Николаевский мост — Падение князя Меншикова с лошади — Взгляд императора Николая на поездки за границу — Праздник в Петергофе — Тост князя Чарторижского в Остенде за здоровье императора Николая I — Отъезд из Петербурга всей царской фамилии — Правительственная комиссия — Сломанная ось в коляске государя — Из разговоров с великим князем Константином Николаевичем — Юбилей князя Варшавского — графа Паскевича-Эриванского — Возвращение государя из Варшавы

27 января 1850 года последовало наконец разрешение задачи, долго тревожившей любопытство нашей публики: назначен был министром народного просвещения князь Платон Александрович Ширинский-Шихматов. Император Николай, в бытность еще великим князем и генерал-инспектором инженерной части, зазнал в инженерном департаменте Шихматова начальником отделения и с тех пор постоянно сохранял о нем хорошее мнение.

Сам Шихматов, быв с того времени многие годы директором канцелярии, а потом департамента министерства народного просвещения, наконец и товарищем министра, неоспоримо должен был приобрести большую опытность по этой части. При всем том, новое назначение его Петербург встретил едва ли не с таким же неудовольствием и порицанием, как и возведение Вронченко в сан министра финансов.

С одной стороны, бедный князь не пользовался никаким общественным уважением, его считали за человека ограниченного, святошу, обскуранта и жалели, что именно в такую эпоху, при тогдашнем положении дел и настроении умов, к занятию поста, столь важного для будущности России, выбор пал на подобное лицо.

С другой стороны, удивлялись, как государь, будучи недоволен Уваровым, заменил сего последнего не кем-либо другим, а именно его товарищем, бывшим перед сим многие годы директором департамента, следственно, участником всех действий или бездействия уволенного министра…

Если так думала и говорила та часть публики, которой совсем нельзя было признать неблагонамеренною, то многие другие шли еще далее. Выбор, говорили они, людей таких ограниченных, бесхарактерных и безгласных, каковы Вронченко и Шихматов, вполне доказывает утомление государя: эти, уже верно, не будут утруждать его новыми мыслями и предложениями, но между тем поведут свои части к несомненному упадку.

Повторяя давнишние эпиграммы Пушкина на нового министра, забавники наши сочиняли и свежие, немного переиначивая для того его фамилию. Они называли его вместо Шихматов — Шахматов и говорили, что с назначением его и министерству, и самому просвещению в России дан не только шах, но и мат.

Другие, припоминая прежние литературные труды князя, его опыты духовных стихотворений, оды, академические речи и проч., отличавшиеся всегда строгим классицизмом и бездарностью, злорадостно припоминали, как все это отделывалось в журналах двадцатых годов, когда ни критикам, ни цензорам, конечно, не могло даже и присниться, что сочинитель станет некогда во главе русского просвещения и высшим начальником последних.

Наконец, среди этих насмешек, эпиграмм и общего хохота, всегда столь опасных в самодержавном правительстве, где подданные привыкли верить и должны верить в непогрешимость монарха, выборы последнего времени, так мало удовлетворявшие ожиданиям, приводили на память людям более серьезным достопамятные слова, сказанные некогда Сперанским Александру I.

— Не одним разумом, но более силою воображения действует правительство на страсти народные и владычествует ими. Доколе сила воображения поддерживает почести и места в надлежащей высоте, дотоле они сопровождаются уважением; но как скоро, по стечению обстоятельств или вследствие неудачных выборов, сила сия их оставит, так скоро и уважение исчезает.

Впоследствии мне сделалось известным обстоятельство, послужившее непосредственным поводом к назначению князя Шихматова министром. В продолжение управления своего министерством в качестве товарища, он представил государю записку о необходимости преобразовать преподавание в наших университетах таким образом, чтобы впредь все положения и выводы науки были основываемы не на умствованиях, а на религиозных истинах, в связи с богословием. Государю так понравилась эта мысль, что он призвал перед себя сочинителя записки, и Шихматов устным развитием своего предложения до того успел удовольствовать августейшего своего слушателя, что немедленно по его выходе государь сказал присутствовавшему при докладе цесаревичу:

— Чего же нам искать еще министра просвещения? Вот он найден.

Император Николай, несмотря на все моральное свое величие, был — смертный и, следственно, не чужд человеческих ошибок. Управление Шихматова доказало, что можно быть хорошим казуистом, не будучи государственным человеком; что хороший начальник отделения не есть еще непременно хороший министр, и что мало быть до некоторой степени ученым и писателем, чтобы заведовать и направлять делом общественного просвещения в такой державе, какова Россия.

* * *

Случайное обстоятельство послужило поводом к тому, что Императорская публичная библиотека, принадлежавшая около сорока лет к министерству народного просвещения, вдруг, высочайшим указом 7 февраля 1850 года, причислена к составу министерства Императорского двора. Упомянутое обстоятельство заключалось в том, что я, в чине тайного советника, имел три года старшинства перед князем Шихматовым, и государь, до сведения которого это дошло, признал неудобным, чтобы старший в чине состоял под начальством младшего. С этих пор Публичная библиотека освободилась от всех бюрократических препон и приобрела все удобство к полезным в ней преобразованиям, потому что для министра Императорского двора не было в то время (так же, как и теперь) никаких посредствующих инстанций, и князь Волконский видел императора Николая всякий день, даже и по несколько раз в день. Таким образом, случайный вопрос чиновного старшинства проложил этому установлению, не только общеполезному, но и принадлежащему к числу памятников народной славы, новый путь к преуспеянию и дал все средства воззвать его из прежней полудремоты к новой плодотворной жизни.

* * *

На казенном заводе ведомства министерства финансов был выстроен новый пароход в 80 сил. Министр финансов, донося о том государю, испрашивал разрешения: кому сдать пароход и как его назвать? Последовала резолюция: «Сдать князю Меншикову, для присоединения к составу Балтийского флота, а назвать — «Граф Вронченко»». Разумеется, что Вронченко пришел в восторг от такого нового знака монаршей милости; но посереди рассказов о том приближенным, вдруг на его морщинистый лоб набежало облако заботы.

— Одна беда: пароход поступит к Меншикову, и он верно уже выдумает тут какую-нибудь колкую шутку на мой счет…

И пошли рассуждения о том, что мог бы сочинить Меншиков при этом случае.

— Чего доброго, — заметил кто-то из близких, пользуясь веселым расположением духа своего начальника, — ведь его станет и на то, чтоб сказать, что на «Графе Вронченко» далеко не уедешь.

— Бесподобно, — подхватил обрадованный граф, — лучше и Меншикову ничего не выдумать, а чтоб он этим не воспользовался, так я его предварю и сам стану всем рассказывать.

* * *

На открывшийся пост — генерал-губернатора Виленского, Гродненского, Минского и Ковенского был назначен, совершенно неожиданно для всех, генерал-адъютант И. Г. Бибиков, всю свою жизнь состоявший при великом князе Михаиле Павловиче, но никогда не имевший в своем управлении никакой отдельной части и совершенно чуждый гражданским делам. Явясь благодарить государя, он счел долгом вперед призвать на себя его снисхождение, если по малоопытности своей будет впадать в ошибки.

— Э, братец, — отвечал государь, — кто же из нас в этом не грешен! Я сам не раз ошибался, вероятно, ошибаюсь нередко теперь и, верно, буду ошибаться и впредь; за непреднамеренные ошибки я никогда не взыщу.

* * *

В заседании Государственного Совета 10 апреля все были изумлены при объявлении совершенно неожиданного указа об увольнении от службы члена Совета графа Замойского. Никто не знал и не умел объяснить себе причины такой внезапной немилости, и спустя лишь несколько дней я узнал ее от князя Чернышева. При вступлении последнего в должность председателя Совета он в представленном ему списке членов тотчас обратил внимание на Замойского, который лет уже более пятнадцати не бывал в Петербурге и постоянно жил за границею.

Князь доложил о сем государю, который повелел отсрочить Замойскому отпуск в последний раз еще на год. Этот год прошел, и о Замойском не имелось никакой вести. Вследствие того поднесены были на выбор два проекта указов; один: «Повелеваем уволить вовсе от службы», другой: «Всемилостивейше повелеваем», и государь подписал последний — тот, который мы слышали в Совете.

По спискам, Замойский имел Александровскую ленту еще с 1815 года, Андреевскую же с 1825 года, а вслед за усмирением Польши пожалован был вдруг в действительные тайные советники, в члены Государственного Совета и алмазами к Андреевскому ордену; но после, кажется, против него возникли какие-то подозрения или сомнения.

По крайней мере, разбирая некогда частный архив князя Кочубея, я нашел в нем следующее собственноручное письмо государя от 17 мая 1834 года: «Я вам возвращаю, дорогой князь, книгу членов Совета, сокращенную на одну цифру (это был адмирал Чичагов, эмигрировавший в Англию и исключенный в то время из списков Совета за разные неприязненные разглашения против нашего правительства); пусть он будет последним исключенным по такой причине; впрочем, я думаю, что граф Замойский последует по той же дороге, о чем я постараюсь в непродолжительном времени убедиться». Сын Замойского, некогда флигель-адъютант[227], быв замешан во все последние беспорядки, принимал участие и в Дрезденском бунте.

* * *

В половине апреля государь неожиданно посетил работы постоянного моста, строившегося в то время через Неву, и, обозрев их в подробности, остался в совершенном восхищении.

— Это, — сказал он, — работы не людей, а великанов, тех же, которые поставили Александровскую колонну! — и оттуда же написал карандашом графу Клейнмихелю, чтобы строителя, подполковника Кербердза, немедленно произвести в следующий чин, всем находящимся при нем офицерам объявить благодарность, а нижним чинам и рабочим дать по рублю серебром.

* * *

Начальник Главного морского штаба, князь Меншиков, несмотря на свои 62 года, все еще оставался отличным кавалеристом и позволял себе даже скакать в манеже через барьер. 14 апреля он предавался этому «спорту» в манеже Инженерного замка, как вдруг, во время такого сальто-мортале, у седла, хотя только-то принесенного от седельника, оборвалась подпруга, и ездок ударился со всего размаха головою о барьер. У него тотчас хлынула кровь горлом, а осмотр врача обнаружил еще и перелом ребра. Князя отнесли в находящиеся при манеже комнаты Берейтерской школы, где уложили в постель и пустили кровь; но замечательнее всего было при этом новое проявление бесподобной души государя. Едва только дали ему знать о случившемся, он немедленно прискакал в манеж, присутствовал при перенесении князя с постели в карету и сперва несколько времени сам следовал за нею шагом, а потом, обогнав, приехал в дом и здесь на подъезде ожидал прибытия больного, которого оставил не прежде, как совершенно его уложив, успокоив и приказав его сыну дать знать себе о положении отца через несколько часов.

* * *

С постепенным усмирением смут на Западе и началом возвращения дел к законному порядку император Николай стал вообще несколько менее строг в разрешении заграничных отпусков, особенно для людей пожилых и тех, которых он не знал сам, но молодым людям высшего общества, лично ему известным, он продолжал отказывать в позволении ехать в чужие края. Так, в мае 1850 года (еще прежде получения известия о сделанном по прусскому королю выстреле) просились туда два молодых камер-юнкера, состоявшие оба на службе во II отделении Собственной канцелярии: Т. и Л., первый для сопровождения престарелой и больной своей матери, а второй — для поправления собственного здоровья, которого расстройство было засвидетельствовано одним из первых врачебных наших авторитетов. Просьбы обоих лично докладывал их начальник, граф Блудов.

— Вздор, — отвечал государь, — Л., если болен, то может ехать на Кавказ, действенный не менее иностранных вод, а Т. и подавно ехать незачем, мать его в таком возрасте, что может ехать одна.

Молодые люди, не удовольствовавшись этим официальным отказом, попытались было искать благоприятнейшего решения своих просьб через дам и придворные свои связи. Это окончательно разгневало государя. Спустя три дня статс-секретарь Танеев объявил высочайшее повеление о командировании просителей: одного в Калугу, а другого в Курск, к ревизовавшим в то время эти губернии сенаторам.

* * *

Празднество в Петергофе дня рождения императрицы в 1850 году происходило, вместо 1 июля, к которому не поспели приготовить все нужное, 3-го числа. Оно заключалось в иллюминации всех верхних островов и всего пути туда и далее до Бабьего гона, избы которого, окаймленные шкаликами, образовали последний, задний план всего освещенного пространства. На пруду перед павильоном (Самсоном) давали балет в устроенном для того открытом амфитеатре, к которому танцоров подвозили с берега на убранных зеленью небольших паромах, имевших вид плавучих островков. После ужина в раскинутых нарочно с этою целью палатках царская фамилия со всею свитою ездила в линейках до Бабьего гона, и все заключилось колоссальным фейерверком.

При чудесной погоде и необыкновенном изяществе иллюминации и всего убранства, целое походило на сказку из «Тысячи и одной ночи»; но все же это был не прежний Петергофский народный праздник, укоренившийся, так сказать, в наших обычаях и преданиях, подобно бывалым прежде 1 января народным же маскарадам в Зимнем дворце. Многие старожилы сожалели, даже и в политическом отношении, об отмене с некоторого времени того и другого.

— Несколькочасовая жизнь по старине и напоминание о сей последней, — говорили они, — поддерживают народный дух, а он слишком у нас хорош, чтобы желать его изменения.

* * *

Летом на морских водах в Остенде, куда собиралось много польских эмигрантов, один из них, молодой князь Чарторижский, за каким-то торжественным у них обедом, предложил тост, предварив заранее, что его товарищи ему удивятся, и именно: «За здоровье императора Николая, последнего монарха Европы, который еще остается достойным этого титула!» — и этот тост был принят с общей симпатией, почти с восторгом.

Здесь кто-то рассказал о нем государю.

— Черт возьми, — отвечал он, — неужели же я начал случайно опускаться, чтобы удостоиться такой чести со стороны этих господ?»

* * *

В начале сентября в Петербурге не оставалось почти никого из царской фамилии. В ночь с 23 на 24 августа уехал наследник цесаревич, сперва для обозрения губернских военно-учебных заведений, потом — на Кавказ. Великая княгиня Елена Павловна с дочерью находились с половины июня на заграничных водах, а великий князь Константин Николаевич с супругой с последних чисел июля пользовались Добберанскими морскими купальнями. 7 сентября отправился и государь на смотр войск, собранных в Чугуеве и Белой Церкви, а оттуда в Варшаву — через Москву, куда, за несколько дней прежде, выехали и оба младшие его сына.

Наконец 10 числа уехала императрица. Все лето говорили о том, что ей необходимо провести осень в климате, более благорастворенном, нежели тот, который господствует в окрестностях Петербурга, а как ехать в чужие края, при тогдашних политических обстоятельствах, не представлялось еще удобным супруге русского императора, то выбор местности для осеннего ее пребывания колебался между Крымом и Варшавой.

Но в Крыму свирепствовали губительные лихорадки и, кроме того, самый переезд туда осенью принадлежал к числу геркулесовских подвигов. Итак, всеведущий Мандт решил — ехать в Варшаву или, лучше сказать, в Лович, так как местоположение Лазенского дворца он признал слишком низменным и оттого нездоровым[228].

Государь для переезда в Москву воспользовался частью приводившейся уже тогда к окончанию железной дороги. Он доехал по ней сперва до Чудовской станции и, пересев потом опять в вагон у Вышнего Волочка, оставил рельсы в деревне Кольцовой за Тверью. Весь путь в Москву с этими пересадками потребовал 32 1/2 часа, и ровно через трое суток от выезда государя из Петербурга был уже от него фельдъегерь из Москвы.

На время отсутствия из Петербурга государя и цесаревича опять была возобновлена правительственная комиссия в том же составе и на том же основании, как в 1849 году. Но как, спустя несколько дней потом возвратился в Петербург великий князь Константин Николаевич, то и он был назначен членом комиссии.

* * *

При отвозе на железную дорогу только что принятой из мастерской государевой коляски в ней, не далее как на Аничковом мосту, переломилась задняя ось. По докладу о том государь велел посадить каретных мастеров Фребелиусов, отца и сына, на гауптвахту: первого как хозяина заведения на два дня, а последнего как заведовавшего работами на восемь дней. Потом, при разговоре об этом, обер-шталмейстер барон Фредерикс рассказал мне любопытную вещь. Экипажи — как государя, так и цесаревича — издавна уже изготавливались в мастерской Фребелиуса. В прежнее время он брал за дорожную коляску 2000 рублей, но за несколько лет перед тем у одной точно так же переломилась ось, и государь точно так же велел посадить каретника на гауптвахту. При следующей поездке коляска стоила уже 3500 рублей.

* * *

Проводя осень 1850 года в Царском Селе, я почти ежедневно ездил оттуда в Петербург по железной дороге с великим князем Константином Николаевичем, жившим в это время в доставшемся ему по наследству, после Михаила Павловича, Павловске, и тут, среди других разговоров, я нередко слышал рассказы о настоящем и минувшем из внутренней или домашней жизни царской фамилии. Говоря о том, что он и супруга его предпочитают в Павловске Константиновский дворец Большому, уже и потому, что первый не так велик, великий князь прибавлял:

— Мы привыкли к тесноте еще с детства; в Александрии Саша жил в конюшне[229], младшие братья — на гауптвахте, а я — почти в подвале. Вообще, по образу полученного нами воспитания, нам не приучаться к лишениям.

В другой раз зашла речь о письмах:

— Я, — сказал великий князь, — храню все письма, от кого-либо и когда-либо мною полученные, но за то и сам удостоился такой же чести от батюшки: он сохраняет все полученные от меня письма во время Венгерской кампании, и не раз говорил и даже писал мне, что только из них получал прямую и верную идею о ходе дел, которой не могли дать ему официальные донесения. А знаете ли, кстати, что у нас в семействе заведено всегда целовать обоюдные письма? И я, и братья, когда получаем письма от государя или от императрицы, непременно их целуем, а они наши, как будто бы мы сами друг с другом целовались…

Восхищаясь своим первенцем, которому тогда шел восьмой месяц, Константин Николаевич говорил:

— У нас был только большой вопрос о том, как звать его попросту, в домашнем быту. В нашей семье столько Николаев, что нелегко придумать для каждого уменьшительное имя. Большего брата (Николая Николаевича) до сих пор зовут Низя[230] — имя, которое осталось за ним еще с моего детства, когда я иначе не мог его выговорить; Николая Александровича (сына цесаревича) Никс[231]; Николая Максимилиановича — Коля, пришлось мне назвать моего — Никола.

К речи о том, как покойный великий князь Михаил Павлович, хотя взрос и воспитывался вместе с государем, держал себя перед ним, в присутствии других, дисциплинарно, называя его не только «вы», но всегда «ваше величество», я спросил, соблюдал ли он те же формы и в семейном кругу, в отсутствие посторонних.

— Всегда и непременно, — отвечал великий князь, — не знаю, как бывало у них с глазу на глаз, но когда находился тут хоть один из нас, все шло, как и перед всеми вами. Но странное дело! В письмах Михаил Павлович отступал от этой формы и всегда называл государя не иначе, как «ты» и «любезный Ника».

— А вы, ваше высочество, как называете государя?

— И я, и наследник, и братья — в письмах всегда: «Любезный Папа», а в разговоре тоже «папа!»

* * *

Государь прибыл в Варшаву 3 октября. Там уже ожидали его принцы: Фридрих Нидерландский с супругою, Гессен-Кассельский[232], Шлезвиг-Гольштейн-Зондербург-Глюксбургский[233] и Евгений Виртембергский, сверх того приехали: вечером того же дня великая княгиня Ольга Николаевна с супругом, а спустя несколько дней император австрийский и от прусского короля первый его министр, граф Бранденбург. В Варшаве Россия решала судьбу мира, если не совсем так, так некогда Наполеон в Париже, то, по крайней мере, в той степени, сколько позволяли новые конституционные формы Европы и участие в правительственной власти самих народов.

Через день после приезда государя (5 октября) Варшава была свидетельницею торжества особенного рода — пятидесятилетнего юбилея службы ее наместника, знаменитого князя Паскевича. При этом случае император Николай окружил героя своего царствования всем возможным почетом. Вся церемония была подробно описана в современных газетах и, читая тогда это описание, я невольно перенесся за 18 лет тому назад, когда, утвердив в полном собрании Государственного Совета Свод законов, государь возложил на Сперанского снятую тут же с самого себя Андреевскую звезду. Минута эта была тоже глубокоторжественной, но не шла, однако же, ни в какое сравнение с тою овациею, которой удостоился фельдмаршал при праздновании его юбилея.

Кто стоял выше: творец ли Свода или счастливый победитель персиян, турок, поляков и венгров, решит история; но варшавское торжество 1850 года послужило новым доказательством, что между полководцем и государственным человеком слава и блеск — всегда на стороне первого. Румянцевым, Орловым, Суворовым, Кутузовым, Барклаям воздвигнуты памятники, а граф Сперанский, как я уже однажды сказал, живет — только в своих делах!

* * *

Государь пожелал, чтобы к приезду в Варшаву императора австрийского прислано было туда 30 человек нижних чинов из полка его имени, в полной новой обмундировке. Повеление об этом привез фельдъегерь из Белой Церкви; отсюда послали за людьми в Ямбург, где стоял полк и, по обмундировании, отправили их к месту назначения на почтовых, так что от минуты посылки фельдъегеря из Белой Церкви до прибытия людей в Варшаву прошло всего десять дней! Изумительно и почти невероятно; но примечательны были и слова, при рассказе о том, князя Чернышева:

— В течение долголетнего моего управления военным министерством я, быстротою и распорядительностью моею, так избаловал государя, что он теперь ничего не считает невозможным…

* * *

Государь возвратился из Варшавы в ночь на 21 октября, прямо в Царское Село; но на этот раз, в ожидании императрицы, которая намеревалась предпринять обратный путь 25 числа, расположился в старом дворце, а не Александровском, в котором всегда прежде жил. Ему казалось слишком грустным оставаться одному в том здании, которое было свидетелем последних страданий и кончины его дочери. И потому он предпочел поместиться поближе к цесаревне, жившей, также еще в одиночестве, в старом дворце. Это временное помещение, самим им выбранное, было, однако ж, нисколько не великолепно: всего три покоя, с одним антресольным для камердинера, в нижнем этаже, рядом с гауптвахтою.

До возвращения императрицы пребывание государя в Царском Себе было, впрочем, более номинальное. Он почти столько же времени, или еще и более, проводил в Петербурге, оставаясь там часто и ночевать, для Итальянской оперы с Персиани и Марио и для балета с Карлоттою Гризи.