XXIII 1851 год

XXIII

1851 год

Опрокинутые сани — Слова Николая I о герцоге Мекленбург-Стрелицком — Статья о Фанни Эльслер — Князь Петр Михайлович Волконский — Баронесса Фредерикс — Удар с князем Чернышевым — Праздники 1 июля — Мост во Владимире — Генерал-майор Поливанов — Театр в Красном Селе — Маневры — Смерть Френа и Поленова — Открытие Московской железной дороги — Внезапное возвращение государя из путешествия — Рассказы о Брест-Литовском шоссе — 50-летний юбилей графа Вронченко — Варшавская железная дорога — Пьеска «Чему быть, тому не миновать» — Приемные дни русской аристократии в Париже — Присяга великого князя Николая Николаевича — Новые правила для посетителей Публичной библиотеки — Занятия, по воле государя, статс-секретаря барона Корфа с великими князьями Николаем и Михаилом Николаевичами — Разговор государя о Публичной библиотеке, о частных коллекциях, о Луи-Наполеоне, лорде Гренвилле, драме Кукольника «Денщик», о женах сосланных по делу 14 декабря

На Масленице, поздно вечером, государь возвращался в санях в Зимний дворец. Посреди Адмиралтейской площади, застроенной балаганами, его кучер неосторожно задел ехавшие мимо извозчичьи сани, которые опрокинулись. Первым движением государя было выскочить из своих и подбежать к лежавшим на боку извозчичьим. «Не ушиблись ли вы?» — спросил он у поднявшихся уже на ноги седока и извозчика. Первый, узнав тотчас спрашивавшего, отвечал, что ему не сделано никакого вреда, а последний жаловался только на то, что у его саней переломили оглобли.

Между тем государь, не полагаясь на повторенные уверения седока, что он нисколько не ушибся, заставил его, почти силою, сесть в свои, царские сани и ехать в них домой, а сам пошел ко дворцу пешком, велев извозчику следовать за собою. Но последний, тоже узнав, из слов седока, с кем столкнулся, вместо исполнения приказания со страху повернул в другую сторону. На другой день, однако ж, он, по приказанию государя, был отыскан полициею и приведен во дворец, где за свою гривенную оглоблю получил 25 руб. серебром.

Опрокинутый седок был родственник генерал-адъютанта барона Мейендорфа, некто Вольф, молодой человек, только что выпущенный из школы. Но государь, усаживая его в свои сани, не спросил, кто он таков, и обо всем этом случае узнали уже на другой день, из рассказов самого Вольфа своим родным.

* * *

После уже начатия повеленных мне занятий с герцогом Мекленбургским я случайно встретил государя на обычной его пешеходной прогулке. Остановясь со мною, он милостивее, кажется, чем когда-нибудь, пожал мне руку со словами: «Спасибо за новую дружбу». Затем мимоходная наша беседа, хотя и на улице, но при ярко сиявшем полувесеннем солнце (2 марта) продолжалась минут пять, и государь, в продолжение ее, распространился с похвалою о прекрасных дарованиях нового моего ученика и благородном его характере, живом желании быть полезным России и проч.

«Положение его, — сказал он, между прочим, — трудное, ибо согласись, что благородному человеку нелегко отказаться от родины и посвятить себя новому отечеству, устроенному совсем на других началах, но он, кажется, понял уже, что правит Россиею, и теперь весь наш».

При таких разговорах на улицах или в саду[247] государь всегда приказывал собеседнику тотчас накрываться, хотя бы то было и летом.

* * *

Если в Петербурге танцовщица Фанни Эльслер всегда вызывала живой восторг, то в Москве, где она давала представления в продолжение зимы с 1850 на 1851 год, этот восторг достиг совершенного неистовства, переступившего даже пределы приличия. Так, из-под ее экипажа выпрягали лошадей и возили на себе, причем должностные лица садились на козлы, на запятки и т. п. Петербургская публика знала, что такие неуместные выходки возбудили большое неудовольствие государя, но что, впрочем, выражению их не препятствовали официально.

Вдруг в «Северной Пчеле» (21 марта № 64) появились стихи, порицавшие и осмеивавшие эту восторженность, но в таком тоне и с такой точки зрения, которые мне представились почти столько же неуместными, как и сама та восторженность. В городе говорили, что эти стихи напечатаны по высочайшему повелению; но как высшему нашему Цензурному комитету (2 апреля 1848 года) ничего не было дано о том знать, то я и счел, по обязанности его председателя, противным долгу нашего призвания удержаться от представления государю замечаний о неприличии сих стихов. В Комитете, по предложению моему, состоялся следующий журнал.

«Комитет, по рассмотрении напечатанных в «Северной Пчеле» стихов под заглавием «Отрывок из Московской жизни», нашел, что, содержа в себе, может статься, и справедливое, но весьма, однако же, резкое порицание всего московского населения по случаю преувеличенного чествования Фанни Эльслер, они едва ли могут быть признаны приличными в том отношении, что сравнивают и как бы ставят в параллель преходящие похвалы нескольких восторженных лиц с теми общими, священными чувствами верноподданнической любви и преданности, за которые вся Москва удостаивалась всегда изъявлений монаршего благоволения.

Считая, что включение в напечатанные для публики стихи подобного сравнения не может не быть огорчительно для самой большей части московских жителей, не участвовавших в этих смешных излияниях восторга, и потому неуместно, Комитет долгом признает такое заключение свое повергнуть на высочайшее воззрение».

Слухи городские оказались справедливыми. Журнал наш возвратился со следующею надписью государя, не показывавшею, впрочем, никакого неудовольствия на Комитет: «Напечатано с моего дозволения, как полезный урок за дурачества части московских тунеядцев».

На другой день граф Орлов, по докладу которого разрешено было напечатать стихи, рассказал мне, что государь пенял ему за непредварение нашего Комитета, что они будут напечатаны по его воле.

— За то, — прибавил государь, — Комитет порядком погонял меня!

* * *

Через присоединение Публичной библиотеки к составу министерства императорского двора я имел случай более сблизиться с начальником этого министерства, князем Петром Михайловичем Волконским, которого до тех пор знал более только по его прежним служебным подвигам и по обществу, и весьма мало по деловым сношениям.

Этот примечательный, исторический старец, которого современная публика не очень жаловала за брюзгливость и еще более за скупость, забывая, что он скупится не на свои, а на царские деньги, тотчас приковал к себе все мое внимание, все глубокое уважение.

Несмотря на жестокую болезнь, выдержанную им в 1845 и 1846 годах, и которую все врачи признавали в то время безусловно смертельною, он до такой степени оправился и ожил, что в 1850 нельзя было заметить следов этой болезни ни в физическом, ни в моральном отношении. Он был бодр телом и духом до невероятности, и чудесную, часто удивлявшую меня память, сохранил до самой своей кончины. Приезжая к нему часов в 10 утра и ранее, я всегда заставал его уже не только одетым, но даже в мундире, и всегда за бумагами. Взгляд его на предметы, изощренный многолетнею опытностью и проходившею через его руки массою важнейших и разнообразнейших дел, был необыкновенно ясен; он понимал и обнимал все с первого слова, почти прежде, нежели это слово было вполне выговорено; между тем давал докладывающему высказаться, внимательно выслушивал, рассуждал, не перебивая и не смешивая предметов, и хотя обыкновенно начинал с отказа, особливо когда дело шло о новой издержке, но потом склонялся на убеждения или победно отвечал на них самыми логическими возражениями; словом, работать с ним было истинным наслаждением.

Враг, и в себе и в других, всякого пустословия, всякого фразерства, жеманства, всего напыщенного, привыкнув при множестве его занятий дорожить временем, он прямо шел к корню, к основе дела, и бумаги его отличались таким лаконизмом, которому, при нашей бюрократической плодовитости, не встречалось примера ни в каком другом ведомстве. Редкая из них переходила на вторую страницу. Но, по тому же самому, ненавидя всякое шарлатанство и все, не относившееся прямо к делу, он требовал такой же сжатости и от других. Лоск и блестки редакции не производили на него никакого действия: чем короче и проще, тем лучше, хотя бы являлся один сухой скелет.

Человек дела и практики, Волконский был далек от всякой идеологии; но, впрочем, в то время, когда я ближе узнал его, и от всякого энтузиазма. Здравого ума, логики, рассудительности — всего этого было в нем пропасть, но жестоко ошибся бы тот, кто стал бы искать или старался бы возбудить в нем огонь, воодушевление, поэзию мысли: он был холоден, как воплощенный опыт.

При краткости и сжатости форм изложения, распространявшейся у него равно и на бумаги, и на изустную работу, князь успел отправление дел по своему министерству довести до изумительной степени быстроты, хотя почти по каждому из них требовался предварительный доклад государю, и хотя каждую бумагу, была ли она из Государственного Совета или от простого мужика, он непременно сам прочитывал всю, от начала до конца. Едва проходил один день, много два, от представления или вопроса, и уже являлся ответ с изъяснением испрошенной им высочайшей воли.

Наконец, что касается до внешнего обращения князя, то оно было очень просто, также без фраз, несколько даже холодно, но вообще вежливо. На то, что называется представительностью, он, несмотря на длинную, бесконечную опытность, и, казалось бы, привычку, не был сроден и даже несколько затруднялся при появлении перед большим числом людей.

Как Сперанский любил цветы, как Васильчиков был страстный любитель охоты и лошадей, как Голицын окружал себя миллионом табакерок, так и Волконский имел свою страсть — часы: карманные, столовые, стенные и проч. При нем самом всегда находилось их трое: одни в перстне на руке или иногда в мундирной пуговице и по одним в каждом жилетном кармане; а утром, встав, первым делом его было собственноручно завести часы — всех видов и размеров, рассеянные по его комнатам, числом около тридцати. Припомнив, однако, что целая жизнь старика всегда была поглощена службою, и что даже и тогда еще, несмотря на свои 76 лет[248], он продолжал работать как поденщик, легко можно было помириться с этой невинной странностью.

Один важный упрек, который останется на памяти Волконского, состоит в том, что он не вел своих записок или не заставлял, по крайней мере, других записывать о всем, происходившем перед его глазами или проходившем через его руки. Проведя всю жизнь при дворе и почти неотлучно при лице двух монархов, сложивших историю целого полувека; начальник Главного штаба в 1812 году; спутник Александра во всех его победных шествиях и мирных поездках; свидетель его кончины; 25 лет министр Николаева двора… Какая полная, обильная событиями и предметами для наблюдений жизнь; сколько воспоминаний, сколько анекдотов! И между тем, все это исчезло со смертью действователя, не оставив никакого следа для истории[249].

6 декабря 1850 года доблестный наш старец достиг высшей цели давнишних своих стремлений, осуществления мечты, тревожности которой он не скрывал от приближенных. Князь был пожалован в генерал-фельдмаршалы. Император Николай снисходительно приник к последнему желанию верного своего слуги и накануне своего тезоименитства сам принес ему фельдмаршальский жезл. 8 числа новому фельдмаршалу представлялся в Гербовой зале Зимнего дворца весь гвардейский корпус, под начальством наследника цесаревича и с прочими великими князьями в своих рядах. Все это безмерно радовало Петра Михайловича, переносившегося тут в старину, когда, в звании начальника Главного штаба, он находился во главе армии. Вскоре затем по всему придворному ведомству предписано было в рапортах, представлениях и проч., его светлости вместо прежнего заголовка: господину министру императорского двора, писать впредь: господину генерал-фельдмаршалу, министру императорского двора…

В апреле 1851 года, в самый день тезоименитства императрицы, Волконскому, по случаю одного нового назначения ко двору, показалось, что государь хочет поставить его на очную ставку с одним из его подчиненных. Он глубоко сим оскорбился и, в первом волнении, на другой день рано отправил следующее письмо, которого содержание осталось тайною для всех, кроме самого государя и лица, изложившего, со слов князя, это письмо, после, впрочем, собственно им переписанное.

«Прослужив 57 лет, в том числе 25 при лице вашего императорского величества, с чистым усердием и, благодаря Бога, с неукоризненной совестью, я, во все продолжение многолетней моей службы, руководствовался одним чувством — беспредельною преданностью к моим государям и ревностным исполнением возлагаемых ими на меня обязанностей. Воля вашего величества всегда была для меня священнейшим законом, второю моею религиею. Чуждый всякого лицеприятия, я следовал ей неуклонно, и смею сказать, с самоотвержением, и был столько счастлив, что вы, всемилостивейший государь, постоянно удостаивали меня высочайшего вашего благоволения. Осыпанный милостями вашими, я был наконец возведен на высшую степень государственных званий. Мне оставалось только усугубить последние, при преклонных летах моих, силы, чтобы заслужить вполне эту великую монаршую милость и окончить остаток дней моих у подножия вашего престола. Но внезапный гнев вашего величества, в котором, к жестокому прискорбию, выразилась для меня и потеря доверенности вашей, каковою столько лет имел я счастье пользоваться, глубоко потряс мою душу. Лишаясь этого драгоценного достояния со вредом для самой службы, я нахожусь вынужденным всеподданнейше просить ваше императорское величество об увольнении меня от управления высочайше вверенным мне министерством».

Что же сделал государь? Он в ту же минуту сам поспешил к князю, объяснил причины и истинный смысл своего действия, расцеловал его и, объявив, что только смерть может их разлучить, тут же разорвал принесенное с собою письмо Волконского. Старик, увлеченный только первою вспышкою, разумеется, не мог остаться холодным к таким изъявлениям милости — и все было забыто!

* * *

Жена обер-шталмейстера, статс-дама баронесса Цецилия Владиславовна Фредерикс жестоко прохворала весь апрель, и внутренний рак или какой-то подобный тому недуг подвергнул ее всем пыткам соединенного петербургского факультета, даже и самым мучительным операциям. Внимательность государя и императрицы окружала ее всеми возможными попечениями и ласками, и ничто не помогло! Государь перед самым отъездом своим в Варшаву[250] успел еще заехать проститься с нею. Спустя несколько часов страдания ее окончились навеки.

Баронесса Фредерикс, урожденная графиня Туровская, сестра известного политического писателя, полька и католичка[251], принявшая позже православную веру, принадлежала к современной истории нашего двора. Воспитанная вместе с императрицею, будучи старше ее только несколькими годами, она была ближайшим ее другом до того, что в своем кругу они называли себя «ты» и «ты». Женщина добрая, со всеми вежливая, всем доступная, не отказывавшая по возможности никому в помощи, особенно же не делавшая никому преднамеренно зла, — свойство столь важное в приближенных ко двору, — она пользовалась общею любовью и потому уже, что была отражением боготворимой нашей императрицы.

Муж ее, некогда командир лейб-гвардии Московского полка и едва не умерщвленный бунтовщиками 14 декабря 1825 года, был тоже человек добрый, но которого жена всю жизнь влекла, со ступени на ступень, за торжественною своею колесницею. Анекдотов о нем ходило по городу множество.

Встретясь со мною за несколько дней до кончины своей жены, он просил меня, как опытного заграничного туриста, составить ему смету для поездки в Кассинген, «так как он имел намерение туда ехать после смерти своей жены». Вслед за этим я свиделся где-то с обер-гофмаршалом графом Шуваловым и не утерпел, чтобы не передать ему этой черты супружеской нежности.

— Ну, что ж, — отвечал граф, — это меня не удивляет, потому что вчера я еще получил от него письмо, если не официальное, то по крайней мере услужливое, где он спрашивает меня, может ли он надеяться, что после смерти его жены ему оставят помещение во дворце, которое они вместе занимали в Царском Селе!

* * *

Летние месяцы 1851 года я провел, для здоровья моей жены, за границею, и потому все, происходившее на родине, становилось мне известным только из писем моих корреспондентов. Вот перечень главных фактов, совершившихся во время моего отсутствия из столицы.

С князем Чернышевым сделался удар, уже не первый в его жизни, но сильнейший прежних. При одном из личных докладов его государю у него отнялся язык. Немедленное кровопускание спасло ему жизнь, но не могло вполне восстановить сил, и его отвезли лечиться в Киссинген.

* * *

1-го июля было праздновано в Петергофе разными воинскими торжествами минование 25 лет от назначения императрицы шефом Кавалергардского полка.

К этому дню весь корпус офицеров — прежних и находившихся еще в полку — поднес ей великолепнейший альбом с разными живописными изображениями, относящимися до истории полка и проч., в серебряном ковчеге и переплете, за которые известному нашему художнику Сазикову заплачено 15 000 руб. серебром. Но наград по полку не было никаких, и причину такой невзгоды приписывали дуэли, бывшей, за несколько дней пред тем, между двумя молоденькими офицерами, почти мальчиками, графом Гендриковым и бароном Розеном. После обеда они повздорили между собою, и ссора кончилась тем, что Розен всадил Гендрикову пулю в голову, — рана, от которой последний умер спустя несколько дней, в жестоких страданиях.

* * *

Во Владимире при крестном ходе провалился только что оконченный новый мост и в падении своем увлек множество людей, следовавших за процессиею. Из числа их до 150 человек погибло на месте, и еще более значительное число было изувечено.

* * *

В Московской комиссариатской комиссии обнаружились какие-то беспорядки и недостаток сумм, вследствие чего начальник ее, генерал-майор Поливанов, был отдан под суд. Прикосновенность подсудимого к делу оказалась, однако ж, неважною, и государь простил его; но пока курьер вез известие о том в Москву, Поливанов, не дождавшись его, застрелился[252].

* * *

Для развлечения офицеров в Красносельском лагере устроен был там, по представлению наследника цесаревича, временный театр, на который приезжали играть артисты императорских театров. Эти спектакли, довольно часто повторявшиеся, открылись впервые «Белою Камелиею», прелестною пьескою, сочиненною братом жены моей, наделавшею в предшедшую зиму настоящий фурор в С.-Петербурге и Москве и в особенности очень понравившеюся при дворе.

* * *

Красносельскими маневрами командовал в это лето, с одной стороны, граф Ридигер, знаменитый покоритель Гергея. Государь был в совершенном восхищении от искусных его распоряжений и эволюций и тем опять поднял старика, который, от малого знания дел и языка, погибал совершенно безмолвным членом в Государственном Совете, не успев притом стяжать благоволения к себе князя Чернышева, постоянно обходившегося с ним почти как с мальчиком.

* * *

В течение лета всемогущая смерть не коснулась ни одного из государственных наших сановников, но унесла много людей, пользовавшихся известностью в других отношениях. Умерли, между прочим, в глубокой старости, два труженика науки: знаменитый ориенталист Френ, слава нашей Академии наук и один из самых ревностных ее деятелей, и тайный советник Поленов, много писавший и еще более работавший про себя над собиранием материалов для нашей истории XVIII века. В последнее время он управлял всеми архивами министерства иностранных дел и, сверх того, после назначения князя Шихматова министром, был назначен на его место председателем русского отделения Академии наук. Сверх того, умерли: живописец Егоров, одна из первых артистических наших знаменитостей, особенно по живописи образов; президент медико-хирургической академии Шлегель и архитектор Ефимов, составивший план для учрежденного в то время в Петербурге Ново-Воскресенского женского монастыря и погребенный под основаниями возникавшего его произведения.

* * *

Но важнейшим событием этого периода времени было открытие С.-Петербурго-Московской железной дороги, на первый раз для императорской фамилии. Разумеется, что по всему ее протяжению сперва несколько раз проехали: граф Клейнмихель и, частью, даже обер-гофмаршал граф Шувалов и лейб-медик Мандт, чтобы удостовериться, каждому по своей части, будет ли покоен проезд для императрицы. 18 августа вечером она прибыла на Петербургскую станцию и провела ночь в предназначенном для нее вагоне, состоявшем из трех изящно убранных комнат, с камином, с кухнею, погребом и ледником.

Поезд, в котором находились также государь, цесаревич с супругою и двумя старшими своими сыновьями и оба младшие великие князя[253], тронулся 19 числа в 4-м часу утра, сначала очень медленно, чтобы не потревожить сна императрицы. В движении своем этот поезд был неоднократно останавливаем государем для обозрения разных работ железной дороги и, сверх того, подвергся задержке от нелепости одного из строителей, которому вздумалось, для украшения какого-то моста, выкрасить идущие по нем рельсы масляною краскою, от чего, несмотря на все напряжение паров, колеса вертелись бесплодно, нисколько не подвигая локомотива, пока успели отскоблить краску[254]…

Во многих пунктах дороги все окрестное население стекалось к ней, чтобы полюбоваться на царскую фамилию, впервые катящуюся по железным колеям из одной своей столицы в другую.

Но в самой Москве, от позднего прихода поезда, родилась страшная сумятица. Неизвестно почему, рассчитали, что путешественники должны приехать непременно в 7 часов вечера, и с этого часа весь город ждал у станции. Но пробило уже 8 и 9, а их все еще нет; беспокойство и нетерпеливость перешли в волнение. Толпа вообразила себе, что случилось какое-нибудь несчастие. Стали кричать: «Нет государя; уходили его злодеи!» Шум все возрастал и принимал почти размеры бунта, как наконец в 11 часов появился поезд. Тогда не было предела восторгу. Выйдя из вагона, государь, в виду всех перекрестясь и обняв Клейнмихеля, направился прямо к часовне Иверской Божией Матери и приехал в Кремлевский дворец уже в первом часу ночи.

Двадцатипятилетие коронования, 22 августа, подобно двадцатипятилетию царствования, не отличалось ничем особенным при дворе. Государь еще прежде объявил, что едет в Москву молиться и благодарить Бога, а не веселиться, чем и объяснялось отсутствие наград и всяких придворных празднеств. Вообще во все это пребывание в Москве императорского дома было только два бала: у князя Сергея Михайловича Голицына и у военного генерал-губернатора графа Закревского.

Молебствие, совершенное 22 августа в Успенском соборе, речь митрополита Филарета и проч., как описанное в газетах, не может иметь здесь места; но о чем умолчали газеты, это о несчастии, случившемся на железной дороге на самых первых порах. Пока государь оставался в Москве, происходило по этой дороге постоянное движение фельдъегерей; но, за неокончанием еще вполне второго ряда рельсов, петербургский имел приказание отправляться в путь каждый раз не прежде прибытия московского. Это правило было, однако ж, нарушено, и около Клина два поезда в туманную погоду столкнулись на всем ходу, так что несколько человек машинистов и кочегаров легло на месте. Вину в этом одно ведомство слагало на другое. Дело, впрочем, осталось без дальнейших последствий.

В начале сентября государь уехал из Москвы для обозрения войск в Луцк, Елисаветград и Киев, а императрица с остальными членами своего дома возвратилась в Царское Село, снова тем же путем.

Открытие железной дороги для публики[255], за тем же неокончанием еще второго ряда рельсов, равно как некоторых станционных домов и проч., могло последовать не прежде 1 ноября.

— Много ли будет охотников прокатиться по новой дороге, — спрашивали в городе в ожидании этого события, и везде почти слышался один отрицательный ответ[256].

С одной стороны, пугала всех не собственно железная дорога, а образ ее устройства и движения по ней в России, где столь многое предоставляется любимому нашему авось.

С другой стороны, в изданном тогда же Положении являлись разные стеснения, не только противные порядку, заведенному везде в Европе, но и мало соответственные свойству и назначению железных дорог вообще. От каждого пассажира требовались и формальный паспорт, и свидетельство полиции на беспрепятственный выезд; всем надлежало быть на станции за час до отправления поезда, а пожитки свои привозить туда за два часа; запрещалось курить не только в вагонах, но и на остановочных пунктах и проч.

— Прибавьте к этому, — толковали в городе, — поспешность, с которою устроена дорога, неопытность кондукторов и прочей прислуги, всю вероятность их пьянства и всяких от них грубостей, и согласитесь, что, в первое по крайней мере время, мало кто отважится на такую головоломную и окруженную столь многими неприятностями поездку!

По городу разнесся даже анекдот, разумеется, вымышленный, будто бы два министра, которых взаимная ненависть была всем известна, находя, что обоим вместе нельзя долее жить на свете, но считая, однако же, неприличным их званию и летам кончить дело поединком на живот или на смерть, решились бросить узелок, кому из них трижды прокатиться по новой дороге между столицами.

Несмотря на все это, та же публика накануне первой поездки утверждала, что за требованием билетов явилось до полутора тысячи человек, но что самой большей части было отказано, так как поезд берет с собою в один раз не более трехсот пассажиров. И это все были одни празднословные вымыслы.

Первый поезд должен был отправиться из С.-Петербурга и из Москвы одновременно, в 11 часов. Ненастное и темное, почти как ночь, утро не помешало огромным массам народа столпиться к этому времени на станции и вокруг нее. То же самое происходило и в Москве, где любопытство возбуждено было еще в высшей степени, ибо у нас, по опыту сообщения с Царским Селом и Павловском, по крайней мере знали уже давно, что такое железная дорога, а там она представлялась совершенною новизною. Публика ждала молебствия или освящения нового пути, но их не было, за совершением уже этого обряда перед царскою поездкою.

— Да и зачем служить молебен? — говорили остряки. — Скорее придется отслужить в Москве панихиду!

Наконец, вместо 11 часов, поезд, под предлогом новости дела, тронулся в 20 минут 12-го и достиг места назначения совершенно благополучно, но тоже, вместо 5 часов утра, как следовало по положению, только в 9[257]. Московский поезд, со своей стороны, двинулся тоже в 12-м часу и прибыл сюда в половине 10-го. Пассажиров на этот раз было, по соразмерности, конечно, немного, и с обеих сторон почти равное число. Из Петербурга выехало: на первых местах 17, на вторых 63 и на третьих 112, всего 192; из Москвы же приехало всех 134. В противность предсказаниям скептиков, все оказалось прекрасным: и вагоны, и станционные дома, и прислуга. Цены были определены с первого дня следующие: за первое место 19, за второе 13, за третье 7 руб. серебром.

Таким образом, в течение менее года совершились два огромные события, одно многознаменательное для Северной столицы, другое и для нее, и для Москвы, и для целой России: открытие Благовещенского моста, откинувшее все ужасы весенних и осенних сообщений через Неву в область преданий, и открытие С.-Петербурго-Московской железной дороги, перенесшее, как некогда при первой мысли о том выразился император Николай, Москву в Кронштадт и обратно.

После всех исполинских подвигов славного царствования это был достойный венец его двадцатипятилетия!

* * *

По возвращении моем из-за границы, я 23 сентября был приглашен императрицею к обеду в Царское Село. Государь, как я уже писал, в начале этого месяца поехал в Луцк, Елисаветград и Киев, и по маршруту ожидали его возвращения только через день, т. е. 25 числа. За столом, сверх императрицы, цесаревича и его супруги, находились: министр двора князь Волконский, генерал-адъютант граф Пален, прусский министр Рохов и я, всего семь человек; но оставался еще пустым восьмой прибор, поставленный для великого князя Константина Николаевича, который только перед самым обедом прислал сказать из Павловска, что почему-то не может быть.

Итак, мы сели, кончили устерсы и суп и уже принимались за говядину, как вдруг тихо отворилась задняя дверь во внутренние комнаты, и из нее выглянул — государь, которого, хотя он обыкновенно предупреждал маршрутные сроки, в эту именно минуту никто не ожидал.

Императрица вспорхнула, как птичка, с своего места, и все мы, разумеется, тоже тотчас вскочили из-за стола. Пошли семейные объятия, расспросы, точно в частном быту; прибежали немедленно и дети цесаревича и повисли на шее у дорогого дедушки… Впервые еще случилось мне быть свидетелем такой фамильной сцены в царственном доме, и перед величественною простотою этой картины я едва мог удержаться от слез.

Рохова, проведшего лето на франкфуртском сейме, государь также обнял, а нам, остальным, ласково поклонился, назвав каждого поименно.

Потом сели опять за стол, накрытый, как я уже сказал, будто нарочно на восьмерых. Хозяин, как был, в дорожном сюртуке, поместился возле хозяйки, мы спустились каждый ниже на один прибор, и обед начался сызнова. Государь казался чрезвычайно утомленным и прямо в том сознавался, рассказывая, что всего только четверо суток с четырьмя часами как выехал из Елисаветграда, да и из этого времени одни сутки провел еще в Киеве.

— Где не было шоссе и по пескам, — говорил он, — мы (т. е. он с графом Орловым) никак не успевали сделать в сутки более 340 верст; но на шоссе, как посмотрели сегодня при утреннем чае, сколько проехали от вчерашнего, т. е. в 24 часа, вышло 480 верст.

Боже мой! — подумал я, какая беспрерывная нить опасностей для этой дорогой жизни! И когда каждый из нас, после такого полета и стольких бессонных ночей, тотчас залег бы спать, этот человек, составлявший во всем изъятие, едва сев за стол, послал фельдъегеря в Павловск сказать Константину Николаевичу, чтобы отнюдь не приезжал сам, а ждал бы его.

— Когда закончится ужин, — прибавил он, — я приведу себя в порядок и пойду поцеловать малютку (родившуюся в его отсутствие великую княжну Ольгу Константиновну) et la maman.

Разговор за столом носил на себе, однако ж, явные следы усталости новоприезжего. Государь коротко расспрашивал о царскосельском и павловском обществе того сезона, о тамошних увеселениях, о том, где Пален и я провели лето за границею, о здоровье князя Чернышева и фельдмаршала князя Варшавского, которого в Луцке, при смотре, ушибла лошадь; но не входил сам ни в какие подробные рассказы и не предлагал также тех плодотворных вопросов, которыми так всегда умел поддерживать беседу.

Заметно было, впрочем, из его слов, что он в эту поездку остался чрезвычайно доволен тремя вещами: 1) осмотренными им войсками; 2) новым Московско-Бобруйским шоссе, которому, как он тут же отозвался, «никогда подобного не видывал, а лучшего, конечно, никогда и не увидит», 3) весьма уже далеко подвинувшимся в то время постоянным мостом через Днепр у Киева.

Обед шел чрезвычайно скоро; государь кушал очень мало, а за ним спешили или отказывались и другие; после же стола тотчас подали кофе, а за ним, почти в ту же минуту, без всяких дальнейших разговоров, последовал и прощальный поклон.

Поездка эта, как я слышал после от имевших случай часто видеть государя, если и утомила его более обыкновенного телесно, то чрезвычайно оживила его дух, в котором, в последнее перед нею время, замечали какую-то особенную мрачность, или, что называется, черный номер. Проявление этого дурного расположения духа преимущественно обнаруживалось всегда, когда шло дело о заграничных отпусках, в разрешении которых, кроме значительного возвышения цен за паспорт (250 руб. для здоровых и 100 руб. для больных), он снова сделался в это время строже и разборчивее, чем когда либо.

Одному богатому, неслужащему курляндцу, сродни мне, который просился к водам с больною семьею, было объявлено, что он, вместо чужих краев, может ехать к отечественным водам. Такие примеры, как и простые отказы, повторялись беспрестанно.

Но ни над кем дело не разразилось так плачевно, как над сыном бывшего некогда обер-шталмейстера князя Долгорукова, служившим в Государственной канцелярии и просившимся за границу на год по здоровью, не только расстроенному, но и совершенно разрушенному. На представлении о том государь, к испугу высшего петербургского общества, написал: «Уволить от службы».

* * *

Восхищение государя от Брест-Литовского шоссе, изъявлениям которого я был свидетелем, не осталось без последствий, можно сказать совершенно необычайных и беспримерных. Это шоссе, со всеми к нему принадлежностями, строил по подряду отставной поручик Вонлярлярский, человек очень хороший, очень умный и гениальный спекулятор, в совершенстве исполнивший в этом случае свою контрактную обязанность, но взявшийся за дело, как и всякий подрядчик, все же имея в виду извлечь для себя выгоды. Вдруг, приказом 25 сентября, он «за примерно-превосходное и совестное исполнение взятой на себя обязанности», был пожалован из отставных поручиков — прямо в статские советники, с назначением состоять при 1-м отделении Собственной его величества канцелярии для особых поручений!

* * *

12 октября совершилось пятидесятилетие службы нашего министра финансов. Это число пришлось в пятницу, всегдашний день его личного доклада; но государь, в нежной предупредительности, велел ему на этот раз явиться к себе, вместо пятницы, в четверг. Едва Вронченко вошел в кабинет, как государь, взяв со стола приготовленные заранее знаки Андреевского ордена, сам их на него возложил и потом прочел ему написанный собственноручно проект грамоты на эту милость.

Вронченко, почти в беспамятстве от такого счастья, припал к его ногам и умолял отдать ему этот черновой проект как драгоценнейшую для него награду; но государь не согласился, говоря, что проект отошлется в 1-е отделение Собственной канцелярии, для заготовления по нем настоящей грамоты.

В городе нельзя было обраться толков и пересудов о новом андреевском кавалере; но едва ли они имели основание. Важнейшее, неожиданнейшее, невероятнейшее, так сказать решительнейшее в карьере Вронченко было — назначение его управлять министерством финансов; все же прочес, как скоро труды и личность его были угодны государю, долженствовало следовать за этим само собою.

* * *

Еще зимою с 1850 на 1851 год учрежден был особый Комитет, под председательством наследника цесаревича, для рассмотрения вопроса: быть или не быть железной дороге из Петербурга в Варшаву. Этот Комитет решил дело, преимущественно основавшись на мнении графа Гурьева, тем, чтобы окончательное рассмотрение его отложить на год со времени открытия Московской дороги, дабы удостовериться из опыта, какие доходы будет приносить сия последняя. Но в пребывание свое в Москве осенью 1851 года государь перевершил этот вопрос, велев приступить к построению Варшавской дороги немедленно и в возможной скорости, не столько для тех целей, для которых обыкновенно сооружаются железные дороги, сколько из видов стратегических.

— В случае внезапной войны, — говорил он, — при теперешней общей сети железных дорог в Европе, Варшава, а оттуда и весь наш запад могут быть наводнены неприятельскими войсками прежде, чем наши успеют дойти из Петербурга до Луги.

Вместе с тем решено было новую дорогу строить на счет казны, посредством займа. Прямого публичного извещения о сем, впрочем, в то время не последовало, но явилось, некоторым образом, косвенное, в приказе 8 октября, которым объявлялось особенное монаршее благоволение товарищу главноуправляющего путями сообщения и публичными зданиями, генералу Герстфельду, за «отличное и вполне удовлетворительное исполнение возложенного на него поручения по изысканиям к сооружению С.-Петербурго-Варшавской железной дороги».

* * *

Смерть короля Ганноверского, этого энергического до упорства старичка, который один в минувшие страшные годы умел отстоять монархизм в Германии, не осталась у нас без некоторого сочувствия, хотя, впрочем, по его летам, она не могла быть неожиданною. Известие о ней пришло сюда в одну из ноябрьских суббот, когда на воскресенье уже был назначен спектакль в Царском Селе, где имел еще свое пребывание императорский дом. Вследствие того спектакль отменили, но только вполовину, т. е. вместо представления в постоянном театре, устроенном в одной из зал старого дворца, актеры играли в Александровском, где вместо декораций были поставлены простые ширмы.

В этот день давалась новая, не игранная еще тогда на петербургских театрах, русская пьеска, вроде французских «Провербов», под заглавием «Чему быть, тому не миновать». Эта умная, милая болтовня принадлежала также перу сочинителя «Белой Камелии», т. е. брату моей жены. Государь чрезвычайно остался ею доволен и несколько раз принимался хвалить (впрочем, заочно) своего редактора «Инвалида», должность, которую занимал в то время мой шурин.

* * *

Большие собрания в петербургском высшем обществе в течение зимы 1851 года были чрезвычайно редки. При всех препонах, полагавшихся заграничным поездкам, главная часть нашего большого света находилась тогда в Париже, и вместо того, чтобы принимать здесь, распределила между собою вечера там. Посреди политического шума, борьбы партий и ожидавшихся беспокойств граф Воронцов-Дашков, графиня Разумовская, князь Радзивилл, Рибопьер и другие учредили свои приемные дни в запрещенном Париже, как бы у себя дома, в нашем мирном Петербурге!

* * *

26 ноября, в Георгиев день, ровно через четыре года после присяги великого князя Константина Николаевича, принес такую же — с тем же торжеством и по тому же церемониалу — великий князь Николай Николаевич. Случилось только две разницы в окружавших обстоятельствах: во-первых, Константин Николаевич во время своей присяги был уже женихом и даже сама невеста его уже находилась в Петербурге, а для Николая Николаевича будущее его в сем отношении оставалось еще покрытым совершенною неизвестностью; во-вторых, я тогда уже более месяца преподавал Константину Николаевичу законоведение, а брат его еще не приступал ни к каким занятиям по этой части. Накануне этого дня пришли сюда первые телеграфические вести о новом перевороте в Париже, приблизившем Наполеона «le petit», маленького, как его тогда у нас называли, к роли Наполеона «le grand», великого.

* * *

Разные преобразования, предпринятые в Публичной библиотеке со времени вступления моего в управление ею, повели за собою, между прочим, и составление для ее посетителей новых правил. Проект их я отвез в начале декабря к князю Волконскому. Бедный старичок в то время уже около месяца имел ногтоеду на ноге и не выезжал, даже не мог ходить, сколько от боли, столько и от невозможности обуваться. Эти страдания не мешали ему, однако ж, работать и оканчивать дела с обыкновенною деятельностью и быстротою, и вся разница состояла в том, что государь, вместо приема его и выслушивания его докладов у себя, сам к нему приходил[258]. При таком докладе вручен был Волконским и мой проект. На другой день государь встретил меня с моим сыном в Большой Морской.

— Здорово, Корф, — сказал он, остановясь и указывая на моего мальчика, — что, который номер? А все ли у тебя благополучно? Читал я твое Положение для посетителей; все очень хорошо, только не надо пускать в библиотеку кадет. Что им там читать при элементарном их образовании? Нужные по степени их книги есть и в собственных корпусных библиотеках. Нижним чинам тем более нечего там делать. Студенты — дело другое: это прямая их обязанность и назначение. Переделай же, пожалуйста, статью в этом смысле.

* * *

Под конец царствования императора Николая, частью от болезненного состояния императрицы, частью же от увеличившегося в нем самом с летами нерасположения к представительности, то, что называется при нашем дворе большими выходами, т. е. церемониальные шествия в придворный собор, бывавшие в прежнее время раз двенадцать и более в году, становились постепенно все реже и назначались, напоследок, кроме каких-нибудь особенных придворных церемоний (крестин, бракосочетаний и проч.) уже только в Пасху, в Рождество и в праздник Богоявления. Так и 6 декабря 1851 года, в день тезоименитства государя, все ограничилось одним лишь выходом в малую дворцовую церковь, в которую приглашалась всегда военная свита, а из числа прочих особ являлись без зова только некоторые из членов Государственного Совета и из других приближенных. После обедни государь, сказав несколько слов старшим членам Совета, обошел быстро остальных и, остановясь передо мною, стоявшим одним из последних, протянул мне руку и сказал:

— А я к тебе опять с челобитною: за двух последних, понимаешь? Надеюсь, что ты, из дружбы ко мне, и в этот раз не откажешь. — И он пошел так скоро далее, что я мог только поклониться, не успев ничего выговорить.

Между тем, мне нетрудно было понять, к чему относились эти мимолетные слова, так как еще накануне управлявший воспитанием великих князей Николая и Михаила Николаевичей генерал-адъютант Философов предварил меня об отзыве государя, что и им уже пора бы начать свои занятия по законоведению и что он сам меня о том попросит. Вследствие того, возвратясь домой, я написал записку, в которой, изъявив благоговейную готовность сделаться, по силам, достойным вновь явленного мне знака монаршего доверия, испрашивал разрешение, должны ли занятия с великими князьями иметь то же содержание и тот же объем, какие предначертаны были его величеством для бесед моих с старшим их братом?

Записка эта возвратилась со следующею надписью: «Душевно благодарю; желаю, чтоб занятия ваши были совершенно наподобие бывших с Константином Николаевичем, хотя предваряю, что младшие братья не столь еще приготовлены, как был он».

* * *

Великие князья Николай и Михаил Николаевичи были воспитаны и ведены, как и все дети императора Николая, в самой патриархальной простоте. Половина их в Зимнем дворце, в конце известного большого коридора, возле самой маленькой передней, всего из трех комнат: залы, которая была вместе бильярдною, гостиною и даже столовою (для завтраков, потому что обедали великие князья вместе с августейшими своими родителями); спальни, где стояли почти рядом, имея какую-нибудь сажень между собою, головами к стене, две низенькие и узенькие походные кровати, и где на диване постоянно спал при них многие годы помощник Философова, дальний мой родственник, теперь генерал-адъютант, барон Корф; наконец учебной, где вдоль всех стен размещена была библиотека. Большою залою, примыкавшею к учебной и посреди которой стояла огромная модель корабля[259], они располагали только в случае чрезвычайных и более многочисленных приемов. Когда начались мои занятия с ними, я при одной из наших бесед чувствовал себя не совсем здоровым и жаловался на лихорадочный озноб.

— Советую вам, — сказал Михаил Николаевич, — напиться на ночь горячего чаю и хорошенько укрыться шинелью.

Этот совет укрыться шинелью содержал в себе целую историю их спартанского воспитания!

* * *

22 декабря за столом у государя присутствовали, сверх цесаревича и его супруги и двух младших братьев, генерал-адъютант граф Пален, обер-шенк граф Виельгорский и я.

— Ну, — сказал государь, подойдя перед обедом ко мне первому, — я, кажется, испытываю твое терпение до конца (намек на новых моих учеников); но за то, уже вперед, огромное тебе спасибо.

За несколько дней перед сим цесаревич и супруга его осчастливили своим посещением обновленную мною Публичную библиотеку и остались всем очень довольны. Как только сели за стол, государь сказал:

— Я слышу от детей, что ты сделал из библиотеки просто чудеса, и кругом виноват, что еще не побывал у тебя; но если б ты знал, как в конце года я завален… Постараюсь, впрочем, скоро исправить свою вину[260]. Виноват еще и в том, что отнял у тебя твои хорошенькие рукописи, с которыми свиделся, впрочем, в Эрмитаже, как с старыми знакомыми: представь, что они мне памятны, почти совестно сказать, еще с 1805 года, когда их привез Дубровский! Правда, что в тогдашние мои лета они немного доставляли мне удовольствия… Зато я велел передать тебе из Эрмитажа разные другие рукописи и пропасть книг. Надо же нам, наконец, согласиться в цели. Эрмитажная библиотека есть, в моем понятии, семейная, и потому в ней должно быть то, что может понадобиться мне или моей семье; все прочее, вся латынь, все ученое следует в Публичную библиотеку, где будет гораздо полезнее. При том оба заведения состоят теперь в одном главном ведомстве, и все нужное Эрмитажу можно будет тотчас получать из библиотеки.