Русский еврей или европеец?
Русский еврей или европеец?
Что же случилось? Отчего такая неудача? Эренбург не только спровоцировал вражду белоэмигрантских литературных кругов, но и настроил против себя «розовых». Речь идет о движении Смена вех. Сменовеховцы признавали законность нового строя и большевистского правительства. Они полагали, что, сумев отстоять территориальную целостность России, большевики доказали, что они и есть сильная власть, а переходя же к Новой экономической политике, они отказались и от коммунистических догм. «Эмигрантам пора возвращаться домой», — призывает Алексей Толстой, главный редактор литературного приложения к журналу «Накануне» (накануне возвращения на родину), трибуны сменовеховцев. Кремль одобряет эти благие намерения: «Накануне» получает из Москвы финансовую поддержку, а самым «народным» и патриотически настроенным писателям внутри России предоставляется свобода высказываний. Корней Чуковский, из Петрограда, заверяет Алексея Толстого, что при коммунистах возрождается «мужицкая Россия»; ему вторят Есенин и Пильняк. Их приезд в Берлин в феврале 1922 года кладет начало частым поездкам советских писателей в Берлин.
Эренбург уже давно перестал оплакивать «Христову Россию». После того что он увидел во время революции, он готов признать большевиков единственной силой, способной обуздать анархию, справиться с разрушительной мощью темных народных масс и объединить бескрайние российские земли. Однако в основе его убеждений и доверия к большевикам лежала надежда на то, что они сумеют спасти великую страну, «сбившуюся с пути», преодолеть пропасть, разверзшуюся между Россией, «покрывающей полмира», и Европой. «Возвращение к истокам», о котором говорили его собратья по литературе, все эти «мужики» и «тараканы», символы кондовой России, внушают ему глубокое отвращение. Эренбург спорит в печати с Алексеем Толстым по поводу «крестьянской» поэзии Есенина; его раздражает Борис Пильняк: «…он мне очень не понравился. Вел себя во всех отношениях неблагородно, каялся и пр. Напоминал сильно Алексея Спиридоновича»[165], этого «настоящего русского» из «Хулио Хуренито». Среди современных писателей наиболее близки Эренбургу новаторы из петроградского объединения «Серапионовы братья»: «Я их всех заглазно очень люблю, в особенности тех, которые не живописуют истинно русскую деревню и не знаются с Пильняком»[166]. «Серапионово братство» возникло в Петрограде в 1921 году. Все участники этой группы были поразительно талантливы и в большинстве своем моложе Эренбурга. Они провозглашали отказ от идеологии и политики, заявляя, что единственная их цель — порвать со скучной дидактичностью русской прозы и отразить дух новой эпохи методом «нереалистического реализма» и захватывающей интриги. Творчество некоторых из них, Всеволода Иванова или Михаила Зощенко, было глубоко укоренено в русской действительности, отражало современный быт и нравы. Другие — Лев Лунц, Евгений Замятин, Виктор Шкловский — ориентировались на западную литературу и смело ставили рядом Александра Дюма и Льва Толстого, Э.Т.А. Гофмана и Достоевского. Эренбург искренне восхищался Евгением Замятиным, «учителем» «Серапионов»: «…я его ценю как прозаика (лучше Пильняка много. Единственный европеец!)»[167]. К созданию истинно «европейской прозы» стремится и сам Эренбург, понимая, что вряд ли на этом пути у него отыщется много единомышленников. В письмах в Москву к Марии Шкапской он жалуется на окружающую его в Берлине враждебность. Конечно, он понимает, что здесь играют роль и политические разногласия, и кружковые предрассудки, но только ли это? «Официально отношения хорошие. Внутри, с их стороны, неприязнь. Причины? Первая и главная та же, что у Дома Литераторов. Далее отмеченное Вами мое умение резкостью отчуждать. Еще „Хуренито“, „А все-таки“, „Вещь“ и пр. чужое, непонятное. Думаю, что считают лицемером и подлецом. Я к ним отношусь хорошо (никогда не строю моего отношения на отношении ко мне). Но от злобы устал — старость»[168].
И все-таки он еще не знал, что такое настоящая злоба.
Неприязнь, которую он возбуждал повсюду, носила прямо-таки утробный характер. Вызов этот Эренбург принимает, и его автобиография, написанная в 1922 году для «Русской книги», начинается так: «Родился в 1891. Иудей»[169]. Он сознательно употребляет именно библейское «иудей» вместо обычного «еврей». В чем же этот вызов? По словам Соколова-Микитова, проживающего в берлинской эмиграции, «западническое» направление, давно устарело: «И не случайно, что все „западники“ — исключительно евреи»[170]. Мы уже упоминали статью Волошина, в которой поэт отказывал евреям в праве писать о России, — это был залп по стихам Эренбурга. Но разница культур проявляет себя даже на уровне стиля. Лев Лунц, приехавший в Берлин в 1922 году, рассказывал Максиму Горькому: «Мне говорят: „Не может еврей быть русским писателем…“ Говорят вот по какому поводу… Я не хочу писать так же, как пишут девять десятых русских беллетристов… Я не хочу густого, областного языка, мелочного быта, нудной игры словами, пусть цветочной, пусть красивой. Я люблю большую идею и большой, увлекающий сюжет… Но кругом говорят, что я не русский… что я люблю сюжет, пот. что я не русский»[171]. На него нападают, считает Лунц, потому, что он «западник и романтик» В том же духе, даже более откровенно, говорит Шкловский и об Эренбурге: «У Эренбурга есть своя ирония, рассказы и романы его не для елизаветинского шрифта»[172]. Европейская проза, построенная на «занимательности», на «интриге» (два любимых термина формалистов), западничество, отказ от «русского» («Почему же ты не присылаешь мне своих новых стихов? Я люблю в них свое, то, чего нет в русских стихах, где „славянских дев как сукровица кровь“»[173]) — все это, очевидно, ассоциировалось с еврейской иронией, «отстранением», скепсисом. «Мы евреи. Мы глотнули парижского неба. Мы поэты. Мы умеем насмехаться»[174]. Но если на роль выразителя «еврейского духа» Эренбург был согласен, то он совершенно не собирался мириться с попытками некоторых соотечественников отлучить его от русской культуры. Неисправимый провокатор, он предпосылает своей новой книге «Шесть повестей о легких концах» эпиграф из Овидия: «Наес est in poenam terra reperta meam» («Это земля, которую я открыл страданием моим»).