Вирус большевизма

Вирус большевизма

В конце августа 1919 года армия генерала Деникина окружила Киев. Отступая, большевики производят массовые расстрелы заложников. Одиннадцатого сентября в газете «Киевская жизнь» появляется первая статья Эренбурга. До своего отъезда из Киева в середине ноября он успел опубликовать еще несколько статей в газетах, выходивших в Ростове-на-Дону, где находилась ставка Деникина. В них он с необычайной силой обличает «Совдепию» и ее хозяев, большевиков. Впоследствии они исчезнут со страниц истории, как и многое другое. Между тем это был важный момент в биографии Эренбурга: никогда его проклятия и обеты не достигали такой силы и убедительности. Только через двадцать лет, когда немецкая армия вступит на советскую землю, он сумеет отыскать столь же гневные и проникновенные слова.

Первая статья в «Киевской жизни» носит заглавие «Без бенгальского огня». При виде Киева, разоренного большевиками, автор задается вопросом: «Зачем все это? Зачем они это сделали? Разрушающие былые святыни, что несут они миру?»[101] До того как взять власть, коммунисты шли вперед, вооруженные идеей свободы, — и мы, опьяненные, верили, что наступил «великий перелом». Почему же восторг и упоение быстро сменились «невыразимой скукой»? И отвечает: потому, что после победы идея свободы оказалась просто-напросто «зияющей пустотой», «вольной волей», сплошным проклятием и разрушением. «Да, конечно, мы не коммунисты! — заверяет Эренбург. — Мы воспитаны великим духом бунта. Он исходил из уст неистового Бакунина и Герцена. Мы все с младенчества дышали им, отвергая по очереди идеи божества, отчизны, добра и красоты»[102]. Пока Иван Карамазов размышлял и страдал, мучился проклятыми вопросами свободы личности и границ морали без Бога, его незаконнорожденный брат лакей Смердяков, будучи не столь щепетильным, принялся действовать и поднял руку на отца. Это и есть русский большевизм. Его корни исходят не из западного марксизма, но из этого «бунтарского русского духа»: «Наше национальное бедствие, — пишет Эренбург в другой статье, — сочетание крайних рассудочных доктрин Запада с родным „жги“»[103].

Грань, отделяющая истину от лжи, свободу от насилия, всегда была «нестойкой и дрожащей в душе России. Она хранилась не по убеждению, а по традиции. Наша этика держалась не на вере, но на устоях быта. Вот почему с такой легкостью переступала тяжелая русская нога границу дозволенного. <…> Большевизм въелся в нашу душу. Я говорю не о большевистских идеях, но о средствах, об освобождении от всех нравственных пут, о культуре смердяковского „все дозволено“»[104].

Под прикрытием «грандиозной цели» и «великих идей» большевизм сеет презрение к «малым делам», которые проповедовал Чехов, презрение к повседневному труду, быту — словом, ко всему, что и составляет саму жизнь. Все оказалось подчинено бесплодной утопической мечте о будущем счастье. «Мы все заражены большевизмом. <…> Взгляните на обывателя — в его душе медовая передовица и крохотная „чека“. Он не просто алчен, труслив, кровожаден, нет, все свои делания, вплоть до укрывания ненужной ему шубы в особой кладовой он объясняет великими идеями». Новая «скептическая» мораль жаждет «будничных дел, мелких средств»[105].

Разногласия с большевизмом превращаются в ненависть: как некогда в Париже в период религиозного кризиса, а потом на полях Первой мировой, его преследует «запах разложения»: «Большевики не преобразуют жизнь, даже не переворачивают ее вверх дном, они просто ее останавливают. Разложением, гниением они заражают всех и все. Разложили армии, свои и чужие. <…> Разложили меньшевиков и эсеров, как только наивные „политики“ стали беседовать с ними помимо тюрем и чрезвычаек. Разложили интеллигенцию, превратив ее в какое-то жуткое племя „советских служащих“. Кажется, запах гниения донесся наконец до изысканных аллей Версальского парка. Не капитализм или коммунизм, но „жизнь или смерь“. Пусть Европа выбирает»[106].

Единственное средство спасения от большевизма, от разложения общества, от запаха смерти и необузданности русской души — это работа: «Мы, кажется, уже поняли и переболели. К водке был подмешан яд. <…> Сейчас не праздник, не воскресенье. <…> Мы должны умыться, прибрать наш дом и работать, работать. Свят и прекрасен будничный труд, заря жизни, угрюмое утро первого дня понедельника»[107].

Киевляне возлагали надежды на союзников, однако Эренбург с ужасом видит, что большевикам удалось обмануть французов, которые сочли их обычной политической партией. После того как 1 октября 1919 года большевики захватили город, Эренбург вспомнил взятие Амьена — событие, которому он был свидетелем три года назад, и паническое бегство горожан от «бошей»: «Да, большевики не политические враги, но насильники и завоеватели. Первое октября не смена режима, но разбойничий набег, исход граждан и пленение тех, кто уйти не смог»[108].

Как добры и наивны французы! Они позабыли, что палачи любят рядиться в эстетов, притворяться чувствительными и сентиментальными. Они так восхищаются меценатством большевиков, словно опять наступила эпоха Лоренцо Медичи — «…музыка, сытые поэты, бесплатные театры». Совдепия представляется им детской коммуной в духе Песталоцци. Как они были бы удивлены, узнав, что по соседству с Наркомпросом, по заданию которого Эренбург разрабатывал проект «опытно-показательной колонии» для малолетних правонарушителей, находится Чека, где расстреливают неугодных и подозрительных. Иностранцы не понимают, что «современные палачи, отвергнув религию, украсили свое чело пламенами искусства. Сзади для работы Петерс, а для гостей Луначарский, который пьесы даже пишет. Театр на площади… плакаты… памятники… университеты в деревне… детское питание. Французы потрясены. Мы ведь привыкли, что государство взимает налоги, набирает солдат, строит тюрьмы. А это заботливая нянька, просвещенный меценат, Геба, расточающая нектар. И французы недоумевают, почему русские варвары не резвятся в том обретенном Эдеме, а ищут лазейку, чтобы сбежать из него»[109].

Конечно, бывает, что большевикам служат люди, которые делают полезное дело. Но это никак не меняет сути: «Я проклинаю этот дом, ибо в его подземельях — средневековые пытки. Я не хочу смотреть на фасад, расписанный ультрасовременными художниками. Я не хочу слушать ни стихов, ни романсов, ибо я слышу предсмертный хрип. Все искусство в Совдепии — это культурно-просветительная комиссия при Чека. В эти годы мы потеряли сознание добра и зла, все мы темны и грешны. Грех каждого — общий грех. И если можно смертными слезами покаяния замолить грех слепой толпы, растерзавшей Духонина, то чем искупить благородного Луначарского, который строит музеи, насаждает театры и гладит надушенной рукой детские головки?»[110]