«Поздний вечер был трудным и неспокойным…»

«Поздний вечер был трудным и неспокойным…»

В 1964 году Эренбург перенес тяжелую потерю: умер Василий Гроссман, его старый друг, соратник по подготовке «Черной книги». «Похороны его были горькими, с живыми слезами. Пришли те, кто должен был прийти, и никто не пришел из тех, кто был не мил Гроссману»[594]. Другими словами, чиновники из Союза писателей и стукачи, кто был явно «не мил» покойнику, на кладбище отсутствовали, так как после того, как органы изъяли у Гроссмана рукопись романа «Жизнь и судьба», он жил как изгой и не заслуживал похоронного официоза. Эренбург произнес краткую надгробную речь. Думал ли он в тот момент о своих собственных похоронах, куда уж наверняка придут «те, кто ему не мил»? Вспоминал ли о том дне, когда их пути с Гроссманом окончательно разошлись, — как обрушился на него старый друг за Стокгольмское воззвание, за фальшивую роль «голубя мира», за все это пропагандистское движение, которое на деле служит лишь интересам Сталина и только обостряет международную обстановку[595]? Стоя у гроба, не мог Эренбург не корить себя, что не пришел на помощь товарищу в трудный момент, после обыска, когда у того изъяли его роман, бывший делом всей жизни, единственную книгу, в которой говорилась правда о судьбе советских евреев в годы войны, книгу, написать которую мечтал и он сам, а вместо нее написал бесцветную конъюнктурную «Бурю». Знал ли он, что сказал Гроссман о его мемуарах? «Это исповедь: исповедь подразумевает покаяние. А он сделал из этого фельетон»[596].

Пусть так, но ему не в чем каяться. Скольким зэкам, вернувшимся из лагерей, он помог! Правда, в это время даже Алексей Сурков и Борис Полевой выхлопатывают для вернувшихся «оттуда» субсидии, помогают с квартирой и пропиской, с пенсией, с работой — такая административная благотворительность поощрялась властями. Эренбург подчеркнуто не афиширует свое участие даже в судьбе близких ему людей, как, например, Анастасия Цветаева, помогает как бы издалека, по-деловому. Он ни в чем не раскаивается, он пытается понять пережитое. Если в стихах 1938 года он просил: «Не дай доглядеть, окажи, молю, ту милость, / Не видеть, не вспомнить, что с нами в жизни случилось»[597], то теперь, стоя у последней черты, он спешит разобраться — что же все-таки происходило? Он страстно стремится узнать новые подробности о жизни Кольцова и Фадеева, понять, почему люди поддавались гипнозу сталинизма. Быть может, узнав это, он наконец сможет лучше понять себя самого? «Он жадно искал материала для своих размышлений, — пишет А. Гладков. — У него совершенно отсутствовала обычная стариковская самоуспокоенность и самоуверенность»[598].

Отставка Хрущева в октябре 1964 года лишила Эренбурга хозяина, руководителя, с которым он чувствовал себя так или иначе связанным, несмотря на все перенесенные унижения. Брежневу писать он не будет. Уже несколько лет он страдает раком предстательной железы. Оперироваться он не хочет, ибо всю жизнь боялся врачей. Его лечат гормонами, но болезнь прогрессирует. Зимой 1967 года с ним случился сердечный приступ, однако он отказался лечь в больницу, опасаясь, что слухи о его состоянии дойдут до чиновной верхушки и его не выпустят за границу. Путешествия по Франции и Италии с Лизлоттой необходимы ему как никогда. Во время этих поездок он продолжает работу над мемуарами. Седьмая книга, так и оставшаяся незаконченной, увидит свет только спустя двадцать лет после смерти автора.

По возвращении в СССР Эренбурга каждый раз поджидал неприятный сюрприз. В ноябре 1964 года в связи с семидесятилетием Исаака Бабеля (Эренбург возглавлял комиссию по его литературному наследию) планировались две конференции. Однако первый секретарь СП Константин Федин вдруг счел, что одного собрания будет вполне достаточно. И действительно, этого оказалось более чем достаточно, поскольку Эренбург, который говорил вступительное слово, спровоцировал настоящий скандал: «Те, которые живут, перед Бабелем и читателями обязаны. Разве не удивительно, что страна языка, на котором он писал, эта страна издает его в десять раз меньше, чем в социалистических странах и на Западе? Ведь это страшно! <…> Я согласен встать и служить, как пес, перед всеми организациями сколько скажут для того чтобы выполнить наконец переиздание книг, которые стали редкостью теперь, когда препятствий нет. Бумаги нет? Пускай я выключу один свой том. Нельзя злоупотреблять терпением людей, которые хотят послушать о давно погибшем писателе»[599].

В 1965 году по Москве распространяется открытое письмо журналиста Эрнста Генри Илье Эренбургу. Оно полно упреков в адрес Эренбурга в связи с его почтительными отзывами о Сталине. Когда на встрече с читателями ему задали вопрос по поводу этих обвинений, Эренбург ответил: «Я сделал то, на что я способен, сделал все в пределах того, что мне понятно, дал психологический портрет наиболее экономными средствами. Но тут граница моего разумения <…> Ведь исторически дело не в личности Сталина, а в том, о чем говорил Тольятти: „Как Сталин мог прийти к власти? Как он мог удержаться у власти столько лет?“ Вот этого-то я и не понимаю. Миллионы верили в него безоглядно, шли на смерть с его именем на устах. Как это могло произойти? Я вижу петуха в меловом кругу или кролика перед пастью удава и не понимаю. <…> Я жажду получить ответ на этот вопрос, главный для предотвращения такого ужаса в будущем. Я прошу тех, кто может мне ответить, позвонить мне или прийти ко мне и поговорить со мной. Я готов слушать столько, сколько понадобится.»[600]. Заключая свое выступление, он сказал: «Если я бы я был должен посвятить свои воспоминания дорогим для меня людям, то я посвятил бы их людям будущего, которые сумеют реабилитировать совесть».

В феврале 1966 года Эренбург в числе двухсот представителей интеллигенции ставит свою подпись под ходатайством об освобождении Синявского и Даниэля. Два молодых литератора были приговорены к шести и к пяти годам заключения за публикацию своих «клеветнических» произведений за рубежом.

Последний скандал Эренбург спровоцировал своим отсутствием. Накануне открытия Четвертого съезда писателей — того самого, которому Александр Солженицын бросит вызов, разослав открытое письмо с заявлением о выходе из ССП, Эренбург уезжает в Италию. «Не знаю, что испытывают другие делегаты съезда, но меня лично крайне огорчает отсутствие моего дорогого старого друга Ильи Эренбурга, — язвительно заметит с трибуны Михаил Шолохов, только что получивший Нобелевскую премию по литературе. — Посмотришь, посмотришь вокруг — нет Ильи Григорьевича, и вроде чего-то тебе не хватает, становится как-то не по себе… <…> Где же Эренбург? Оказывается, он накануне съезда отбыл к берегам италийским. Нехорошо как-то получилось у моего друга»[601]. По возвращении Эренбург пишет стихотворение о баране, который прожил жизнь, согласно блея со всем стадом, но «умер не по-бараньи». Оно читается как ироническая автоэпитафия:

Мне, право, не до чаепитий,

И вы немного погодите,

Вы не останетесь в обиде —

Расскажете на панихиде

Про то, что был баран и сплыл он

С весьма неподходящим рылом,

И всем баранам в назиданье

Он даже сдох не по-бараньи[602].

Илья Эренбург умер 31 августа 1966 года в Москве, спустя две недели после смерти своего друга Овадия Савича.

Похороны русских писателей, как и их произведения, имеют свою традицию. Похороны Ильи Эренбурга ее не посрамили. Траурная церемония пришлась на первый день нового учебного года. Молодые не побоялись прогулять занятия. В газетах были опубликованы сообщения о том, что траурный кортеж пройдет по центру Москвы от Центрального дома литераторов до Новодевичьего кладбища. В назначенный час огромная толпа собралась перед ЦДЛ у главного входа на улице Герцена. На крыльце появился Борис Полевой, объявив, что сейчас из главного входа будут выносить гроб. Но это была уловка: гроб и венки поспешно вынесли с другой стороны здания, погрузили в автобус, который на всех парах помчался к Новодевичьему кладбищу. «Толпа разразилась криками и проклятьями», — вспоминал Сергей Юрьенен, которого на похоронах буквально взял за шиворот один из «литераторов в штатском», пытаясь таким образом убедить его «не ввязываться в эту сионистскую демонстрацию». У ограды кладбища Юрьенен увидел плотное оцепление — сюда были стянуты войска МВД. На крышах соседних домов размещались камеры слежения КГБ. Вход на кладбище был перекрыт. Когда кладбищенские ворота наконец открыли и тысячи людей ворвались на территорию некрополя, оказалось, что траурная церемония уже закончилась. «Кто-то вставил в траурный венок листок из школьной тетрадки с рисунком — копией знаменитого портрета Эренбурга работы Пикассо. Листок тут же вытащили, разорвали на мелкие клочки и развеяли по ветру»[603]. Об этих похоронах Борис Слуцкий написал:

Было много жалости и горечи.

Это не поднимет, не разбудит.

Скучно будет без Ильи Григорьича,

Тихо будет <…>

Эту свалку, эти дебри

Выиграл, конечно, он вчистую.

Усмехнулся, если поглядел бы

Ту толпу горючую, густую.

Эти искаженные отчаяньем,

Старые и молодые лица,

Что пришли к еврейскому печальнику,

Справедливцу и нетерпеливцу,

Что пришли к писателю прошения

За униженных и оскорбленных.

Так он, лежа в саванах, в пеленах,

выиграл последнее сражение.[604]

Надежда Мандельштам дружила с Эренбургом более пятидесяти лет. В своей книге она так напишет о нем: «Среди советских писателей он был и оставался белой вороной. <…> Беспомощный, как и все, он пытался что-то делать для людей. „Люди, годы, жизнь“, в сущности, единственная его книга, которая сыграла положительную роль в нашей стране. Его читатели, главным образом мелкая техническая интеллигенция, по этой книге впервые узнали десятки имен. Прочтя ее, они быстро двигались дальше, и со свойственной людям неблагодарностью тут же отказывались от того, кто открыл им глаза. И все же толпы пришли на его похороны, и я обратила внимание, что в толпе — хорошие человеческие лица. Это была антифашистская толпа, и стукачи, которых массами нагнали на похороны, резко в ней выделялись. Значит, Эренбург сделал свое дело, а дело это трудное и неблагодарное. Может быть, именно он разбудил тех, кто стали читателями самиздата»[605].