Киев, переходящий из рук в руки
Киев, переходящий из рук в руки
Переполненный поезд медленно подъезжал к Киеву. Как и прежде, в детстве, когда он ездил сюда на каникулы к дяде, город появился внезапно, и глазам открылось все его великолепие: сияющие купола Лавры, широкий Днепр с островками, на которых зеленели деревья. Он ощутил, как улетучивается чувство бесприютности, которое преследовало его с момента возвращения в Россию, снова услышал напевный говор, слился с шумной толпой. Он вновь восхищался византийским искусством в Софийском соборе, барочными киевскими церквами: «Я люблю барокко Киева; его вычурность смягчена каким-то естественным добродушием; это не гримаса, а улыбка»[84]. Эренбург отыскал в Киеве своего кузена, Александра Лурье, ставшего известным врачом. Лурье предлагает Илье пожить у него. Эренбург чувствует себя счастливым: «…я никогда не мог забыть, что Киев — моя родина»[85].
В октябре 1918 года в Киеве сменилось уже четвертое правительство. По условиям Брест-Литовского мирного договора, подписанного семь месяцев назад, Украина оказалась под властью Германии и гетмана Скоропадского. По Крещатику гуляли немецкие офицеры. Это зрелище потрясло Эренбурга: он видел их на французском фронте, из-за них он бежал из Петрограда. А здесь их не считали врагами: уже распространялись слухи о революции в Германии, и поражение немцев в войне считалось делом решенным. Настоящие враги были не в городе, а за его пределами: в украинской степи и на севере, в захваченной большевиками Москве. Киеву не довелось пережить революции 1917 года, а в январе 1918-го удалось отразить наступление авангарда Красной гвардии. Те, кто считали Киев «матерью русских городов» и «священной землей предков», не принимали ни украинской, ни советской власти — они хотели видеть этот город русским. Трудно было найти более подходящую обстановку, в которой Эренбург мог бы выразить свою боль и веру в Россию.
Через Киев, расположенный на пути к Черному морю, можно было добраться до Турции, а оттуда — до Европы, так что город был заполнен беженцами с севера. Сюда съехались землевладельцы, банкиры, профессора, офицеры, эсеры и меньшевики — все, кто бежал от большевиков и от воцарившейся анархии. Эренбург оказался среди них. Эта разношерстная, богатая и перепуганная толпа нарушила привычный ритм жизни города. Приезжие то пытались сбыть серебро и меха, то неожиданно начинали избавляться от банкнот. В городе пили, играли, развлекались, лишь бы не думать о лишениях, перенесенных в голодающих столицах, и о будущем, сулившем изгнание и скитания. Рестораны были полны, как грибы вырастали новые кондитерские, открывались театры, игорные заведения, кабаре. Это было время расцвета артистических кафе, религиозных кружков, литературных салонов. В подвалах «Континенталя», главной гостиницы города, расположилось кафе, преобразованное в литературно-артистический клуб «Клак» (при большевиках он стал называться «Хлам»), В ноябре Эренбург выступил в «Клаке» с докладом о современной русской поэзии; на следующий день известный петроградский драматург Николай Евреинов говорил про «Театр и эшафот». В Киеве Эренбург оказался в прекрасном обществе, однако, несколько кокетничая, все-таки жалуется Меркурьевой, оставшейся в Москве: «Я здесь читал доклад <…> но кому?» Впрочем, жаловался он недолго и быстро нашел себе применение.
Александру Экстер, которая руководила в Киеве мастерской живописи, Эренбург знал еще по Парижу, где она работала с Фернаном Леже. Экстер делала эскизы декораций для киевских и московских театров и только что закончила оформление обложки первой русской книги о Пикассо. Ее мастерская была центром притяжения для молодых художников-авангардистов: Александра Тышлера, Шифрина и многих других. Здесь Эренбург встретил свою кузину — Любовь Михайловну Козинцеву, сестру будущего режиссера. Она сразу понравилась Илье. Люба была красива, хотя в этой красоте не было ничего бросающегося в глаза (Цветаева позже скажет, что она была «похожа на раненую птицу»), замкнута, умна и на одиннадцать лет моложе Эренбурга. Ее отец, доктор Козинцев, благосклонно отнесся к их союзу. На этот раз тесть не попрекал Эренбурга еврейским происхождением — он и сам был евреем. В «Клаке», куда они ходили вместе с Любой, Илья курил трубку и эпатировал юных девушек рассказами о парижской жизни. Среди подруг Любы были молодые художницы Евгения Гронфей, будущая жена Бабеля, и Надежда Хазина, ставшая впоследствии Надеждой Мандельштам. В своих мемуарах она вспоминает о знакомстве с Ильей Григорьевичем: «…на „ты“ мы с Эренбургом перешли случайно, шутки ради, встречая вместе девятнадцатый год. Он звал меня Надей, а я его почтительно по имени-отчеству»[86]. Что касается Любы и Ильи, то они всю жизнь обращались друг к другу на «вы». Той же зимой Надя познакомила Эренбурга еще с одним «беженцем с Севера», молодым поэтом Осипом Мандельштамом. Обе пары подружились, как оказалось, на всю жизнь.
В декабре 1918 года, после заключения Брестского мира, немцы покинули Киев. На Украине было сформировано новое правительство — Директория Украинской народной республики. Эту власть поддерживали силы националистов во главе с гетманом Петлюрой. «Софийский тяжелый колокол на главной колокольне гудел, стараясь покрыть всю эту страшную, вопящую кутерьму»[87]. «Всюду национальные флаги, всюду народ. Но как вчера и позавчера, громко никто не говорит, все сосредоточенны и молчаливы. Слышится почти исключительно украинская речь. Бывших офицеров, которых раньше одним взглядом можно было отличить, теперь нет и следа»[88]. Бывшие офицеры, молодые «кадеты», элита русской интеллигенции, ожидавшие прибытия в Киев генерала Деникина и Добровольческой армии, стали первыми жертвами петлюровской армии. В городе начался террор — петлюровцы убивали офицеров за то, что они русские, а русских — за то, что они офицеры. Евреи, жившие в центре города, в страхе ожидали погромов, которые уже начались в пригородах и ближайших местечках. В окрестностях города слышалась канонада. Все надеялись на то, что подоспеет армия Деникина, которая, по слухам, уже двигалась к Киеву, и войска Антанты, готовившиеся к высадке в Одессе. В газетах писали, что у англичан есть специальные подразделения из «дрессированных обезьян», на которых не действует большевистская пропаганда, а у французов имеется новое оружие — «фиолетовые лучи», ослепляющие людей.
Но Киев освободили не белые и не французы. Пятого февраля город был взят большевиками: «Во главе отряда ехали верхом два всадника, разукрашенных красными широкими лентами. В правой руке каждый держал наготове револьвер, в левой бомбу. Сзади три вооруженных всадника. Затем бронированный автомобиль, за которым шел оркестр. На Крещатик вышли они под звуки Интернационала. Публика кричала „ура“, все снимали шапки. Публика — широкий пролетариат»[89]. Большевики удерживали Киев шесть месяцев. Город был окружен пылающим огненным кольцом. «Вокруг Киева рыскали „курени смерти“ и отряды различных атаманов. Горели дома; летел пух из перин. Каждый день рассказывали о новом погроме, об изнасилованных девочках, о стариках с распоротыми животами»[90]. В самом городе свирепствовали новые хозяева. Срочно прибывший в Киев Петерс, правая рука Дзержинского в Чека, насаждает новый порядок, перед которым суждено было побледнеть даже красному террору. Шли аресты украинских националистов, русских либералов, православных священников, евреев-промышленников — по спискам, в алфавитном порядке. За полгода в городе расстреляли двенадцать тысяч человек. Эренбург наблюдал все это с близкого расстояния — помещение Наркомпроса находилась как раз возле того сада, который окружал здание Чека.
С приходом советской власти и «экспроприацией экспроприаторов» жизненные блага становятся дефицитом. Нужно было поступать на государственную службу, чтобы получать карточки, по которым выдавались продукты питания, топливо и предоставлялось жилье. Эренбург с помощью Мандельштама становится советским служащим. Он был назначен руководителем «секции эстетического воспитания „мофективных (морально дефективных. — Е.Б.) детей“ при киевском собесе». Одновременно он работает в секции прикладного искусства и литературной студии. «Кручусь, работаю что ли очень много. Во все это мало верю. Утешает весна и вечность». «А здесь комитеты, союзы, лекции и прочее. Спорю, борюсь, томлюсь. Нужно ли? Кажется, нет. Но иначе сейчас не могу»[91], — пишет он Меркурьевой, и пишет искренне: он действительно питал иллюзии относительно своей работы и хотел видеть в ней какой-то смысл. Он часто посещает еврейскую секцию Союза писателей, знакомится с молодыми поэтами Перецем Маркишем, Давидом Бергельсоном, Лейбом Квитко. Молодые евреи, вчера еще люди второго сорта, презираемые русскими и подавленные еврейской общиной, теперь взбунтовались не только против царя, но и против своей религии. Октябрьский переворот они встретили с энтузиазмом: коммунизм открывал перед ними новые горизонты, предлагая забыть о вековых устоях и создать новую, оригинальную культуру на идише — языке еврейских рабочих масс. «Мы переживали период романа наших хозяев с левым искусством, — вспоминает Надежда Мандельштам, — а мой маленький табунок был левее левого. Мальчишки обожали „Левый марш“ Маяковского, и никто не сомневался, что вместо сердца у него барабан. Мы орали, а не говорили»[92].
Таковы были друзья Эренбурга. Сам он так и не «покраснел» — не смог забыть пережитого им ужаса при виде России, раздираемой гражданской войной. «Он на все смотрел как бы со стороны, — пишет Надежда Мандельштам, — что ему оставалось делать после „Молитвы о России“? — и прятался в ироническое всепонимание. Он уже успел сообразить, что ирония — единственное оружие беззащитных»[93]. В какой-то момент она и сама оказалась подвержена тому, что назвала «антропофагской психикой, которая распространялась, как зараза»[94]. От этой болезни ее исцелил Эренбург. «В Киеве в мастерской Экстер какой-то заезжий гость прочел частушки Маяковского о том, как топят в Мойке офицеров. Бодрые стишки подействовали, и я рассмеялась. За это на меня неистово набросился Эренбург. Он так честил меня, что я до сих пор чту его за этот разнос, а себя за то, что я, вздорная тогда девчонка, сумела смиренно выслушать его и на всю жизнь запомнить урок»[95].
В этот киевский период Эренбург закончил книгу «Лик войны» (она будет опубликована только в 1920 году в Софии) и издал сборник стихов «Огонь». Эпиграфом к нему стали слова Христа: «Огонь пришел Я низвести на землю…» (Лк. 12:49).
Войны, голод, бунт, погибель края —
Разверзлось небо, пустое досель,
Ныне наша земля погружается
В огневую страдную купель.
(«Над миром дождь, горючий дождь…»)[96]
Здесь разыгрывается теллурическая «священная оргия» — среди нового потопа, среди «черных волн огромной мирской души» из «хляби вод» рождается «темная новь, первородная плоть земли». «Антихристы в пиджаках», «саранча с человечьими ужимками»[97], словно буря, сметают все на своем пути:
Палить, рубить, стрелять.
На штык посадят родную мать <…>
И что им вечная мудрость,
Наша седая земля? <…>
Что им книги? Они мир крестить будут сызнова.
«Эй стреляй! смотри не промахнись!»
(«В звездах»)[98]
Среди моря крови, раздавленный безумием всеобщего распада, поэт пытается отыскать что-то жизнеутверждающее в «темном хаосе»: «Я все более, может, даже против воли, иду к примирению и спокойствию. Даже ритм становится широким и прямым. Это опасно, может быть, это смерть? <…> Мое „святое нет“ слабеет»[99], — пишет он Меркурьевой. На развалинах он славит Творца — Бога и человека. Наконец он чувствует себя хозяином на этой несчастной земле, он хочет возделывать ее, трудиться на ней, оплодотворяя ее своей любовью, своими стихами:
Слава, слава труду! <…>
Будем строить, сеять и петь, —
Человек не может умереть!
Всколосись, любовь, на пожарищах злобы!
(«Слава труду»)[100]