Киев

Киев

От первого лета, прожитого еще при маме, осталось пестрое, тяжелое воспоминание. Мы жили под Киевом, в Мотовиловке, в большой двухэтажной даче на берегу пруда. Народу было много: отец, мать, дети, хорошенькая гувернантка, которую взяли ко мне, хорошенькая бонна, которую взяли к детям, красивый молодой помощник отца, его молоденькая и тоже хорошенькая жена, мой двоюродный брат-студент. Служанки тоже были молодые и красивые. Все это влюблялось, ревновало, устраивало истерики, страдало… Все постоянно шушукались, высылали детей из комнат, по ночам таинственно скрипели двери, и какие-то тени скользили по коридорам. Атмосфера царила нервная и повышенная; долетавшие до меня фразы, объяснения и т. п. заставляли работать мою голову, и без того слишком для 12-летнего возраста набитую романтизмом. На меня внимания не обращали. Мою белокурую гувернантку я редко видела: она то каталась верхом с папиным помощником, то рыдала у мамы на груди… В этой обстановке праздного южного лета, перенасыщенной любовными перипетиями и общей нервозностью, — не знаю, что было бы со мной, если бы не Володя. Милый, незабвенный Володя!

Володя был одним из бесчисленных папиных стипендиатов. Он был на втором курсе и шел очень хорошо, но папа откуда-то узнал, что он голодает, и взял его на лето к нам, якобы заниматься со мной, а в сущности, чтобы он подкормился. Так он у нас в доме и остался до самой своей смерти. Он был чахоточный, узкогрудый, некрасивый: сутулый, с нескладными длинными ногами. Но его глаза сияли такой добротой и чистотой, что заставляли забывать и его карикатурный нос, и всю его некрасивость. Я с детства любила все красивое, но это не помешало мне побаиваться красивого папиного помощника, возившего мне цветы и целовавшего ручки, как взрослой, а Володю полюбить всей душой.

В царившей в нашем доме атмосфере Володя был не у места, и он это чувствовал — и нашел свое место около меня и маленьких детей: он все время проводил с нами, стал нашей добровольной нянькой и ментором. Наши легкомысленные молодые наставницы то и дело обращались к нему:

— Володенька, мы ненадолго… Вы побудете с детьми?

Он соглашался радостно… Забирал нас на долгие прогулки в лес, а в дождливые дни сидел и читал со мною… Только теперь я понимаю, с каким душевным тактом этот смешной, некрасивый 20-летний юноша уводил меня от неподходящих сцен и картин в нашем доме. Из моей комнаты наверху, прямо в лес, смотрел просторный балкон с глубоко нависшей крышей, так что и в дождь там можно было сидеть. Там стоял письменный стол и шкафчик — с моими куклами. В то время как взрослые уезжали на пикники, музицировали и флиртовали, Володя часами просиживал на моем балконе, деля время между чтением и… игрой в куклы. Как он терпеливо старался прояснить мою голову, порядком засоренную неподходящим чтением! Как терпеливо объяснял мне то, чего я не понимала! Он видел мое преждевременное развитие и жадно-любопытный ум — и не боялся ставить мне трудные задачи, чтобы уничтожить влияние окружающего.

Первый стал он читать со мной Шиллера, и благодаря ему надолго моим любимым героем оставался маркиз Поза. Он рассказывал мне роман Чернышевского «Что делать?», и так как мы с ним все проверяли на моих любимых бумажных куклах, — то это получало для меня особый интерес: я все же была совсем ребенком. Как сейчас помню, когда мы венчали мою куклу в настоящем подвенечном платье, вырезанном из модного журнала, как серьезно говорил Володя за бумажного героя: «Никогда не давай, Верочка, поцелуя без любви». Эти слова на всю жизнь оставили неизгладимое впечатление. В детстве особенно ярко запоминаются поразившие мысли. Много таких «предметных» уроков давал мне милый Володя, сидя со мной за куклами, и, если в тяжелое время мое в Киеве все же какие-то ростки добрых чувств и принципов были заложены в мое сердце, я этим очень много обязана моему бедному неуклюжему другу. Он года четыре прожил у нас и в год окончания курса умер от чахотки. Перед смертью, дня за три, когда я была у него в больнице, куда его перевезли, он долго держал мои руки в своих и все повторял:

— Ты должна быть хорошим человеком, Танюша… Не давай жизни перехитрить себя!..

Много лет спустя, когда я писала свою пьесу «Флавия Тессини», мне в виде героя Гриши все представлялся Володя.

После того как мама уехала, я, если б не Володя, осталась бы совершенно предоставленной самой себе. Да и то, конечно, женского влияния мне очень не хватало. Большинство попадавших ко мне учительниц заботились об одном: как бы понравиться отцу… и всех их я про себя презирала. Жилось мне одиноко и тяжко. И, однако, в Киеве мне было суждено испытать одну из самых счастливых минут моей жизни: я открыла в себе способность писать стихи!

Раньше я стихов не писала, если не считать — когда мне было лет 8 — написала что-то вроде стихов (помню только название; воображаю, что это был за ужас — «Сиротка и голубка») и послала их папе. Но от него получила в ответ очень серьезный совет никогда не писать стихов (верно, уж очень были хороши!) и дать ему в этом слово. Это совпало с моей поездкой в Москву и откровением театра, и я с легким сердцем отказалась от стихов, написав отцу, что обещаю ему это, «так как я решила быть Ермоловой или Федотовой!» Но этого обещания я не сдержала!

Как-то душной ночью мне не спалось. Странное было чувство: окна во двор, посреди которого был по южной манере разбит сквер, были открыты. Свет из противоположных окон освещал листья и белые цветы каштанов, фонтан журчал и звенел, и звенели какие-то звуки и рифмы в моей голове, и довели меня до того, что я вскочила с постели, подбежала к моему классному столу и лихорадочно начала писать мои первые стихи. Это были ужасные стихи: я почему-то помню из них первые строчки, необыкновенно новые и оригинальные: «К чему будить уснувшую любовь? И вспоминать минувшие мгновенья? Что было, то уже не будет вновь: Прошедшее уходит в мир забвенья!» Открыв такую Америку, я пришла в восторг. Лишнее говорить, что ни о какой любви я тогда и не думала, но я даже не отдавала себе отчет, что это детские подражания и перепевы: одна возможность складывать слова так, чтобы получалась музыка и чтобы они пели в ушах, опьянила меня. Я с бьющимся сердцем долго не могла уснуть и, проснувшись наутро, чувствовала себя обладательницей таинственного сокровища, колдовства, которое могу вызывать по доброй воле. С тех пор я начала писать стихи не переставая.

В голове моей набиралось все больше разных фантазий. Пропись говорит: «Праздность — плохой советчик». Я не делала ничего, по целым дням была одна и предоставлена сама себе, так что могла выбирать какие угодно развлечения. Отца никогда не было дома, Володя усиленно занимался в университете, дети были малы… Я нашла себе общество: в саду нашего дома играли трое детей содержателя цирка Сур — два мальчика и девочка моих лет. Они уже «работали» — хорошенькая Ольга в газовых юбочках вольтижировала, стоя на лошади, я видела ее в цирке и преисполнилась зависти к ним. К тому же я в то время проглотила «Братья Земганно», роман Гонкуров из цирковой жизни, и вот я решила, что мое призвание — цирк. Как раз тогда за городом устраивалось что-то вроде ярмарки, цирк разбил свою палатку за крепостными валами, и, когда дети предложили мне отправиться с ними туда, — я с восторгом согласилась. Решила, что так или иначе я «поступлю в цирк» и уйду из дома — вроде того как в шесть лет собиралась. Я ушла, объявив только бонне детей, что я ухожу совсем и буду жить в цирке. Нам, детям, представлялось все очень просто…

На беду, как раз в этот день откуда-то из поездки вернулся неожиданно, как всегда, папа. Он осведомился обо мне и получил сведения от бонны. Когда он попробовал распечь домашних за то, что меня отпустили, ему возразили, что я всегда хожу куда хочу без спросу и что запретить мне может только он один. Отец увидал, что «в Дании не все благополучно»… Помню, как сейчас: на шоссе, ведущем к ярмарке, показалась коляска, и в ней я увидела папу. Я погружена была в ярмарочные развлечения с маленькими Сур: мы пили какой-то подозрительный лимонад (был жаркий осенний день), ели пряники, катались на каруселях и собирались отправиться в цирковую палатку, где скоро должно было начаться представление. Вид отца смутил меня. Он вышел из коляски, подошел ко мне и сказал только: «Ну, поедем домой!» Суры присмирели, а я не посмела протестовать и покорно уселась в коляску. Первое время мы ехали молча. Я ждала выговора… Но папа тяжело вздохнул, повернулся ко мне и как-то грустно сказал:

— Что же мне с тобой делать?

Я не ожидала такого тона, приготовилась к самозащите и поэтому — застигнутая врасплох — расплакалась. Потом стала объяснять отцу, как мне скучно, как мне «нечего делать», что я никому не нужна и никто меня не любит и скучно без мамы, и вылила ему свою душонку. Он слушал меня внимательно и время от времени вздыхал. Потом сказал: «Ну чего бы ты хотела?» Раз цирк не удался, то у меня был наготове другой план: я читала об институте, как там много девочек живут вместе, и учатся, и играют. Я сказала папе: «Отдай меня в институт!» Папа изумился: «Всегда все просят, чтобы их не отдавали в институт: неужели тебе дома так плохо?» Я молчала. Папа начал говорить, что неужели мне не жаль будет маленьких сестер? «Да, мне их будет жаль». — «Ну вот что, — сказал он, — в институт я тебя не отдам, а отдам в гимназию — и давно пора было это сделать, да все некогда… А потом я тебя познакомлю с очень интересными людьми, и тебе больше не будет времени скучать».

Отец исполнил свое обещание: во-первых, отдал меня в гимназию, а во-вторых, свез в дом своих друзей, барона и баронессы Ш. Это были исключительно культурные люди, он — внук декабриста, она — в родстве с известной оперной певицей Каменской. В их доме бывало все, что было интересного и значительного в Киеве, и, кроме того, множество молодежи, так как сыновьям Ш. было от 23 до 17 лет, старший только что женился на молоденькой, хорошенькой гимназисточке из бедной семьи, второй был женихом красавицы Лидии Павловны, которую за ее красоту прозвали Венера Павловна, а двое младших еще учились: один — в гимназии, а другой — в коллегии Галагана. В доме еще жили маленькие племянницы баронессы, гостили молодые девушки и подростки родственницы, и жизнь так и кипела.

У них был чудесный дом в огромном парке, который мы прозвали «Сказочный замок», убранный внутри не только богато, но с большим личным вкусом, что редко бывает в богатых домах, где предпочитают обыкновенно полагаться на усмотрение обойщиков и декораторов. Тут были и огромный музыкальный зал с двумя роялями и арфой, и прекрасная библиотека. Баронесса сумела меня приручить, и я быстро освоилась с молодежью. Бывала я там каждое воскресенье и по праздникам: у нас устраивались спектакли, ставили Островского, Мольера, делали инсценировки судебных разбирательств, что много после вошло в моду даже для публичных зрелищ, но тогда было новинкой, придуманной моим отцом. Например, мы разыграли весь процесс Хлестакова, со свидетелями, защитой и пр. Отец (так как в наших забавах часто принимали участие и взрослые) изображал председателя суда Врасского в гриме и парике. Красавец прокурор Резников играл роль судебного пристава, а защитником была я. Мне сшили адвокатский фрак, и я с папиным значком выступила в суде… Готовилась я тщательно и перечитала множество законов! Кроме того, мы издавали газету, и там мне было отведено много места. Мои первые произведения все напечатаны там. То, что я пишу стихи, уже было всем известно. Сначала я скрывала эту тайну от всех, даже от Володи, но раз выдала ее в припадке благородного негодования.

Отец устраивал у себя большой вечер и ужин по поводу юбилея его любимого Берне. Собралось много народу, между прочим, такие притягательные силы, как актер И. П. Киселевский (я и не предчувствовала тогда, что мне придется выступать с ним на одних подмостках), тонкий и интересный артист, любимец киевской публики, адвокат П. А. Андриевский, о котором я знала, что он «писатель», и пр., — и вдруг отец заявил мне, что чтение я прослушать могу, но ужинать мне с большими нельзя, и отправил меня в детскую.

Была чудная погода; ужинали на большом балконе, выходившем во двор под углом к детским комнатам, и в открытые окна до меня доносился говор, смех, звон посуды… Я кипела возмущением: села и написала пародию на «Не стая воронов слеталась», где досталось, конечно, шутливо, всем присутствующим, а в том числе и отцу. Потом с пробегавшей мимо горничной послала стихи отцу. Я слышала паузу в общем разговоре — голос отца, читавшего стихи, — потом рукоплескания, хохот и тосты за юную поэтессу. Потом вошел папа, очень довольный, поцеловал меня, но не только не позволил выйти к гостям, а побранил, что я не сплю, и, велев спать, ушел, плотно притворив дверь.

С тех пор он всегда интересовался тем, что я пишу, и заставлял себе прочитывать, когда бывал дома. Мне не было еще 13 лет, когда в городском театре устроили юбилей М. С. Щепкина. Я к этому дню написала стихи: отец нашел возможным их прочитать на юбилее, и вот, сидя в гимназическом платье и черном фартуке в ложе с папой, с бьющимся сердцем и красными от волнения ушами, я присутствовала на первом публичном чтении своей вещи. Читал ее «первый любовник», а по окончании стали вызывать автора.

— Автор — гимназистка и потому выйти на сцену не может, — анонсировали со сцены, и все обернулись к нашей ложе и стали аплодировать.

Совсем не помню ощущения радости от успеха, всего сильнее во мне было смущение и хотелось спрятаться под стул. Стихи напечатали в газете — и, таким образом, юбилей моего прадеда можно считать началом моей литературной карьеры.

В нашей газете мне общими стараниями придумали псевдоним «Девочка с ноготок» — так меня прозвала баронесса, повторявшая про меня всегда эту поговорку («девочка с ноготок, ум с локоток»), от которой я согласилась взять только первую половину, и под этим псевдонимом я заполняла страницы газеты стихами и прозой. Помню одну страничку тогдашней жизни: я только что написала сказку «Подземный царь», необычайно романтическую и поэтому имевшую большой успех у нашей молодежи. Как-то в зимний день я устала, наигравшись, и сама не заметила, как заснула, свернувшись в углу дивана в небольшом будуаре баронессы, обитом красным шелком. Там горела большая лампа под красным абажуром, освещая углы таинственным светом (электричества еще не было тогда), и сильно пахли гиацинты, стоявшие в жардиньерке у окна. Я проснулась оттого, что младший мальчик, Володя, стучал мне пальцем по каблуку туфли. Открыла глаза — и над собой увидела необыкновенно красивое мужское лицо, напоминавшее Зичиевского демона и озаренное красным светом лампы. Действительность и сон еще путались у меня в голове, и я спросонок приподнялась и сказала радостно, точно увидела старого знакомого: «Подземный царь!» Тут я услыхала смех, увидала всех присутствующих и очнулась. Смеялись и от моего сонного вида, и от странного совпадения: этот красивый человек действительно появился из-под земли — из шахт угольных или каких-то других, я уже не помню, — где он был главным инженером. Прозвание «Подземного царя» (надо знать, что прозвища были у нас у всех, как всегда бывает там, где много молодежи) укрепилось за ним навсегда, а сам он стал обращать на меня большое внимание. На пикниках (дело как раз было на Рождестве) он был моим кавалером, предпочитая мое общество взрослым дамам. Я теперь думаю, что он это делал, вероятно, потому, что был влюблен в свою будущую жену, которой здесь не было, и не хотел возбуждать ее ревности, ухаживая за взрослыми дамами, ну, а 13-летняя девочка в счет не шла. Но тем не менее он был необыкновенно внимателен и интересен, дарил мне ландыши и темы для разговоров находил неистощимые, я всегда с каким-то радостным волнением ждала встреч с ним. Эти встречи длились в течение всех рождественских каникул, тогда продолжавшихся две недели, а потом он уехал. Я иногда расспрашивала о нем и как-то узнала, что мой бедный Подземный царь погиб трагической смертью: его, якобы по неосторожности, застрелил один из великих князей на охоте.

Прошло очень много лет, я уже была замужем, и вот как-то на большом вечере со мной познакомили очень красивую артистку Александрийского театра. Ее фамилия мне ничего не говорила, но она как-то странно смотрела на меня, и, когда мы с ней случайно остались вдвоем, то есть в стороне от других, она сказала мне:

— Как я хотела познакомиться с вами и взглянуть на вас!

— Почему именно? — спросила я, ожидая обычного любезного комплимента насчет моих стихов и т. п.

Она, понизив голос, ответила:

— Мне много говорил о вас мой первый муж… а все, что интересовало его, — интересовало и меня. Он знал вас совсем ребенком, и вы на него произвели большое впечатление…

— Кто это был, простите?

И она назвала мне Подземного царя!

Так и он помнил меня… Прекрасное смелое лицо как живое встало передо мной, а к нам подходил ее теперешний муж — маленький круглолицый человечек с комическим лицом… И я невольно изумилась, что могло заставить эту красавицу после моего Подземного царя выбрать этого гнома… Пути женских сердец неисповедимы.

Однако я отвлеклась от Киева.

Моя гимназическая жизнь. Она вся сливается в какой-то неинтересный, бледный фон, изредка прерываемый анекдотами. Гимназия была частная, девочки учились все больше из богатых домов, необыкновенно пустенькие и легкомысленные. Я с ними не сходилась, хотя и не сторонилась от них. Краем уха я слыхала, что в другой — как ни странно, казенной — гимназии есть какие-то кружки, чтения, споры. У нас — говорили о тенорах, платьях и вечерах. Учителя, за редкими исключениями, преподавали вяло и неубедительно, заинтересовать предметом и не думали: выучить: «от с. п.» до «д. с. п.» — вот все, что от нас требовалось. Помню ощущение томящей скуки во время уроков и то чувство освобождения, когда вялую тишину класса прорезал оглушительный звонок старого швейцара. Помню, как оазис, комнату гимназической кастелянши, Прасковьи Алексеевны, куда меня часто отправляла отдыхать наша милая, кроткая «классная дама» Анна Анатольевна. Мне в юности было болезненно трудно рано вставать, говорили — от малокровия, и я обычно приходила ко 2-му, а то и к 3-му уроку, так как на первых у нас бывали большей частью или необязательные уроки, или неважные: чистописание, рукоделие и т. п. Но если я паче чаяния являлась рано, то сидела зеленая и близкая к дурноте, так что внимательная Анна Анатольевна говорила мне:

— Пойдите к Прасковье Алексеевне и полежите до большой перемены!

Случалось это так часто, что и учителя обыкновенно вызывали меня после большой перемены, когда я приходила освеженная и бодрая.

У Прасковьи Алексеевны была чудесная комната, старомодная, особенно приятная среди голой казенщины гимназических стен: киот с лампадкой, растения на окнах, попугай в клетке, вежливо здоровавшийся с входившими, и толстый кот, жарившийся у печки. Меня укладывали на старый диван, и, пока я не засыпала (что, впрочем, случалось очень быстро), добродушные разговоры старенькой Прасковьи Алексеевны напоминали мне покинувшую меня няню.

Редкие эпизоды вспоминаются мне. Например, как к нам в класс поступила рыженькая, худенькая девочка — еврейка откуда-то из провинции, и ее почему-то начал класс «травить». Я подняла тогда нечто вроде похода в ее защиту. Я пользовалась некоторым авторитетом в классе — из-за моих стихов (я иногда даже гимназические сочинения писала стихами, и добряк-учитель словесности читал их вслух классу), и вот я вскочила на стол — и держала первую публичную речь. Вероятно, достаточно высокопарную, а-ля маркиз Поза… и закончила тем, что предложила травить вместе с ней и меня, так как «мой папа тоже еврей, а я беру ее в подруги». Эффект получился большой, рыженькую девочку перестали травить, и все кончилось благополучно. Папе я этого почему-то не рассказала.

Помню еще, как мне досталось за сочинение на тему о «Евгении Онегине», где я раскритиковала поступок Татьяны и написала, что если бы я полюбила — то никакие старые генералы не удержали бы меня… Тогда это казалось такой предерзостью, что, я думаю, не пользуйся отец таким уважением, мне бы это так даром не прошло.

Вспоминаются мне еще мои выпускные экзамены. Не до них мне было тогда: я была влюблена, стоял май месяц с сиренями и соловьями, и заниматься было трудно. Напрасно я сидела ночи напролет перед туалетным зеркалом, чтобы вид собственного лица отгонял сон, и пила крепкий чай… Два экзамена ярко помню: физики (с учителем физики у меня были всегдашние нелады) и закона Божьего.

Физик наш, болезненный и желчный человек, всегда с подвязанной щекой, терпеть меня не мог, да и было за что. Я оказалась по физике безнадежно бездарна; да и то сказать: трудно было запомнить формулы без опытов, а опытов у нас не делали — и приходилось верить всему на слово. Он же знал, что по другим предметам — особенно по математике — я иду хорошо, и приписывал мои плохие знания лености. Его экзамена я боялась отчаянно.

Когда я вошла в класс, у меня отлегло от сердца: я увидала, что его ассистентом сидит муж начальницы гимназии Михаил Юрьевич, прелестный старик, мы его любили, нисколько не боялись, он звал нас «девочки», баловал и вместо уроков космографии сплошь да рядом рассказывал нам какие-нибудь истории из своей жизни, как, например, пришла к нему бабушка отдавать внучку в гимназию — и он узнал в ней свою первую любовь, и т. п.

Один из экзаменаторов экзаменовал устно, другой — письменно. Вызывали по две. Моя соседка пошла налево к учителю — меня поманил направо Михаил Юрьевич к доске. Он задавал мне разные вопросы, на которые я должна была отвечать мелом на доске. Не помню уж, что я там писала… но добрые глаза Михаила Юрьевича щурились все веселей, наконец он сказал мне:

— Ну-с, нарисуйте мне локомотив!

В полном отчаянии я стала рисовать локомотив, как рисуют дети: колеса, дымок из трубы… собиралась нарисовать человечка на тендере, но Михаил Юрьевич не дал мне докончить это художественное произведение и, давясь подозрительно, будто что проглотил, сказал мне:

— Оч-чень хорошо!.. Сотрите! — и, несомненно, подмигнул мне в сторону учителя. Я, вся красная, перешла к тому… и быстро заполучила «двойку» по устному. Но так как добрейший Михаил Юрьевич (будь ему земля пухом!) поставил мне «пятерку» — то в общем я получила переводной балл — и в моем аттестате среди гордых «пятерок» по другим предметам скромно стоит «тройка» по физике.

С законом Божьим был анекдот иного рода. Я и не заглядывала в учебник: май, сирень, итальянские песенки — при чем тут литургия Василия Великого? А как раз она-то мне и досталась. Я похолодела: мне жаль было и старенького батюшку — осрамить его в присутствии каких-то чужих двух важных духовных лиц в роскошных лиловых рясах, с наперсными крестами…

И вдруг батюшка, когда я на его вопрос: «Какой билет?» — дрожащим голосом ответила «Литургия Василия Великого», — сказал своему соседу:

— Ну, это хорошая ученица, задайте ей вопрос потруднее…

И важный священник спросил меня:

— Как вы полагаете, в чем разница между религиями христианской, иудейской и магометанской?

Вот так «потруднее»! У меня поистине «уста разверзлись», как у Валаамовой ослицы. Я пошла перечислять: и грозного бога мести Иегову, и гурий Магомета, и всепрощение христианского Бога… Я говорила долго, а они не прерывали меня, только толстый батюшка, сложив руки на животике, с умилением поддакивал: «Так, так!»

Когда я перевела дух, вознеся христианскую религию на достодолжную высоту, меня больше ни о чем не спрашивали, а отпустили с миром и с жирной «пятеркой». Так меня выручил «трудный вопрос».

Оглядываясь на гимназию, я не чувствую к ней никакого враждебного чувства. Должна сказать, что по тем временам гимназия наша была еще сносной: в ней не было несправедливости, жестокости и шпионажа, которыми отличались многие другие; за это одно можно ей сказать спасибо. Но я не чувствую к ней и благодарности: она меня не научила ничему — ни хорошему, ни дурному, и если я что знала, кончая ее, то этим я была обязана Урусову, отцу, Володе, Шиловскому, но уж отнюдь не гимназии.

* * *

Параллельно с гимназической жизнью шла моя личная жизнь — без матери. Довольно странно. С 13 лет я уже очутилась на положении «хозяйки дома»: заказывала обеды, принимала гостей, сама нанимала себе учительниц языков, музыки и т. д. Это развивало во мне самоуверенность и преждевременную манеру рассчитывать на себя самое. Я инстинктивно чувствовала потребность в какой-то дисциплине и от времени до времени просила отца отдать меня в институт, но он был против этого.

С год или больше у нас жила, скорее на правах подруги, 18-летняя француженка Аннэт, от которой я и научилась французскому языку.

Бедная Аннэт! У меня на душе большой, хотя и невольный, грех по отношению к ней. Во время наших занятий я ей как-то предложила (очевидно, во мне говорил будущий автор «Неотправленных писем»), чтобы вместо переложений и т. п. мы с ней сочиняли «письма», у кого лучше выйдет? Да при этом писали их на подходящих бумажках, разными почерками, — положим, письмо гимназистки к гимназисту на розовой бумажке с фиалочкой, письмо крестьянской девушки-служанки домой — на листке лавочной бумаги каракулями и т. д. Новая игра обеих увлекла, и Аннэт упражнялась в сочинениях писем не хуже меня. Вот как-то я ей и говорю (а мы писали всегда на одни и те же темы): «Знаешь, Аннэт, давай напишем такое письмо: вот молодая девушка вроде тебя дает уроки молодому человеку и вдруг убеждается, что она к нему неравнодушна, и пишет ему, чтобы отказаться от урока, так как видит, что ей опасно встречаться с ним». Новый сюжет особенно увлек Аннэт: она усердно принялась за письмо, время от времени вздыхая и низко наклонив темную головку…

А дело было в том, что, живя у нас, она давала и другие уроки, и, между прочим, одному очень милому молодому человеку, Леону М. Письмо было написано, сравнено с моим и положительно по искренности заслужило пальму первенства. А когда Аннэт забыла о нем, я его взяла из шкатулки, где у нас хранились наши опыты, и велела отнести… к жившему по соседству Леону М. Легко себе представить, что, когда на другой день ничего не подозревавшая Аннэт пошла давать ему урок, он был страшно смущен, история с письмом выплыла наружу, Аннэт жестоко меня упрекала за шутку… Но шутка эта послужила толчком к роману, в результате которого Аннэт уехала на родину «с разбитым сердцем», как говорилось в старинных романах, так как родители его подняли целую бурю… Милая Аннэт простила мне мою глупую шутку — я, разумеется, не понимала всей серьезности ее последствий; она долго писала мне из Франции, мы переписывались до ее смерти: она молодой умерла от чахотки.

Гимназия мало наполняла мое время. Я продолжала писать, фантазировать… Вскоре пошла развиваться моя полудетская нелепая драма.

В одном доме с нами, этажом выше, жили знакомые отца. В семье там был молодой студент. Он, говорили, блестяще умен, пишет стихи, часто ездил за границу… Мы с ним познакомились во время случившегося у нас в доме пожара, когда меня, как истую «героиню романа», вынес из горевшей комнаты в обмороке мой верный рыцарь — «Наполеон». Несколько слов о нем: это был бедный родственник домохозяев, мальчик лет 17, живший в бывшей сторожке, в саду. Там он существовал «из милости» и учился, стараясь преодолеть экзамены и поступить в университет. Я не помню его настоящего имени: все звали его «Наполеон», потому что он фанатически был влюблен в образ Наполеона. Вся его каморка была увешана гравюрами и рисунками, изображавшими Наполеона. Он на последние гроши, которые зарабатывал уроками, покупал все, что мог из книг о нем. Даже бюст гипсовый стоял у него. А кроме этого — койка, стол и два стула. Я любила эту комнатку и часто забегала к нему, играя в саду (сад был при доме, кроме сквера, большой, тенистый сад). Он вечно писал стихи в честь Наполеона, весь горел им: познакомившись со мной, он и меня стал посвящать в свои мечты. Бледный, с шапкой курчавых волос, с энергичным лицом, небольшого роста, сложа руки на груди по-наполеоновски, он восторженно декламировал мне всякие оды «Солнцу Аустерлица» и пр.

Скоро к его теме прибавилась другая, так как он стал посвящать стихи и мне. Со студентом, о котором я упоминала, он был знаком, он-то и рассказал мне, что у нас в доме еще поэт. Не помню уж, как это вышло, но вскоре после моего знакомства с молодым поэтом я за что-то решила отчитать его, кажется, за редкое посещение университета, и, сделав это, по обыкновению, в стихах, поручила Наполеону передать ему. Он ответил мне тоже стихами — и между нами завязалась правильная переписка. Постепенно этого показалось недостаточно, и мы начали встречаться «случайно» в саду или «случайно» же у Наполеона в каморке. Наполеон видел, к чему это ведет, трагически ерошил волосы, иногда убегал из сторожки. Оставлял нас наедине и, возвращаясь, говорил замогильным голосом: «Таня… вас ищет ваша гувернантка!»

Тут я должна упомянуть об одном обстоятельстве, сыгравшем важную роль в последующей истории. С детства, то есть с рождения сестры, окружавшие беспощадно критиковали мою внешность. Сравнивали с ней, понятно, не в мою пользу, и постепенно внушили мне сознание своего безобразия. Теперь-то уж можно сознаться, что ничего безобразного во мне не было, скорей, была миловидна, но, конечно, проигрывала рядом с хорошенькой, ангелоподобной Алей. В те годы, подростком, я преувеличенно относилась к этой критике: не предполагала, что и я могу нравиться, а часто горькими слезами плакала перед зеркалом, повторяя про себя стихи Надсона: «Бедный ребенок, она некрасива», — или стараясь утешиться словами Шекспира: «Коль умна, да некрасива — то красавец уж найдется, для которого по сердцу дурнота ее придется».

Часто вместо того, чтобы идти куда-нибудь на вечер, где надо было быть особенно нарядной, поглядев на себя в зеркало, я сбрасывала светлое платьице и оставалась дома, чувствуя, что такую некрасивую девочку наряжать и в люди показывать не стоит. Мое пребывание в доме Ш., общее внимание и приветливость ко мне постепенно начали меня от этого излечивать, и во мне просыпалась робкая надежда, что я буду нравиться не меньше, чем мои подруги… Вполне понятно, что, когда в таком моем настроении нашелся человек, да еще умный, интересный и старше меня лет на 7–8, который не только смотрел на меня с восхищением, но говорил мне и в прозе, и в стихах, что у меня «глаза русалочки», сравнивал мой рот с шиповником, меня со всевозможными цветами — такие все новые и оригинальные сравнения, но я-то их слышала впервые! — ясно, что я пришла в полный восторг и решила ему бесповоротно отдать свое 14-летнее сердце. Все это кончилось бы, верно, много скорее и не принесло бы нам обоим столько огорчений, если бы не недостаток дипломатии в окружающих. Бедный Володя испугался за меня, удвоил свой ослабленный из-за университетских занятий надзор, вызывая памфлеты в стихах моего нового поклонника вроде:

В древнем мире сладкий пряник усыплял зверей…

Но отвлечь студентов-нянек трудно от дверей…

и т. п.

Заахали тетушки, бабушки — и наконец, узнав обо всем этом, отец решил выказать попечение: обратил особое внимание на мой роман, запретил мне видеться и даже переписываться с моим героем и сослал меня от опасного соседства пожить у Ш. — Я там очень любила бывать, но, разумеется, когда меня сослали туда, все изменилось: «замок» стал мне казаться темницей, добрая баронесса — драконом, стерегущим меня, а я сама — пленной принцессой и уже настоящей героиней романа! Воображаю, как я была смешна, блуждая по осеннему парку со своими мечтами, свысока глядя на моих приятелей — мальчиков Ш., хоть они и были старше меня на 3–4 года, и поверяя луне свои «сладкие тайны» в стихах. Запреты ухудшили дело.

Вечно жить у Ш. я не могла, встречаться с моим героем я опять начала; с его балкона, находившегося над нашим, полетели по бечевочкам записки и стихи — в конце концов папа так же внезапно, как запрещал мне мой «роман», махнул на него рукой — и я по 15-му году стала невестой негласно. И это было бы ничего, но беда была в том, что, в сущности, никакого чувства у меня к моему поэту — да, вероятно, и у него ко мне — не было: все это было наиграно, взято из пьес и романов и объяснялось главным образом желанием писать стихи. Я сама перед собой играла роль влюбленной и считала себя навек связанной с моих женихом. Но в глубине души я всегда чувствовала к нему — как это ни странно — не только нелюбовь, но враждебность и — легкую боязнь.

Я помню эти минуты, когда я сижу в дождливый вечер и играю в куклы с моими маленькими сестрами: делаю вид, что это для их удовольствия, а сама увлекаюсь. У них так уютно в детской… А я смотрю на часы: скоро восемь! А в восемь я обещала зайти в сторожку к Наполеону, чтобы без помехи повидаться с моим женихом. И не хочется мне идти до слез… Но… я боюсь не пойти. И иду скрепя сердце, к отчаянию Наполеона, который сидит за своими книгами, запустив руки в шапку черных волос, и делает вид, что не слышит наших разговоров… Бедный Наполеон! Судьба разделила нас, но мы с ним встретились дружелюбно и радостно много лет спустя, когда он навестил меня проездом из Сибири, где служил на железной дороге. Вот чем кончились его грандиозные замыслы… Он был по-прежнему одинок, но Наполеона в его сердце заменила революция… и конец ему судьба приготовила трагический: он был убит в Томске в первую революцию.

* * *

Отношения мои с моим женихом тянулись долго и принимали самую худшую форму: рутины. Он с годами как-то сильнее привязывался ко мне, а я, становясь старше, переставала его бояться и освобождалась из-под его влияния. На меня уже мало действовали его угрозы, что он так меня скомпрометировал, что на мне «никто другой не женится» или что он сам не женится на мне, если я буду поступать не по его воле… Я начинала понимать жизнь и видеть ему цену. Больше из самолюбия перед отцом делала вид, что не меняю своих чувств…

И вот когда мне было 16 лет, ко мне постучалась первая настоящая, весенняя любовь — так же непохожая на то, что мне раньше казалось любовью, как живой цветок — на те жалкие цветы, что неумелые детские пальцы рисуют на листке бумаги.