О Репине и его некоторых моделях
О Репине и его некоторых моделях
…Однажды я сидела у Барятинских и занималась, когда ко мне вошел слуга и сказал:
— Татьяна Львовна, там пришел какой-то художник, говорит, ему княгиня разрешила без нее писать пока лестницу для их портрета. Как, пускать или нет?
Я выглянула в египетский вестибюль. Там стоял небольшого роста человек, как показалось моим близоруким глазам, молодой, скромно одетый в кургузый пиджачок. Наружность была такова, что я, подумав, сказала:
— Вот что, Алексей, вы пустите его, но на всякий случай приглядывайте за шубами.
Я села опять заниматься. Как-то еще раз выглянула: укрепил холст на мольберте, взобрался на высокий табурет и усердно пишет. Прошло с час, как в прихожей раздался характерный голос возвратившейся хозяйки — необычайно радостный и любезный тон:
— Маэстро! Я не ждала, что вы так скоро сдержите свое обещание! Я так горда, так счастлива! Отдохните, сейчас будем завтракать. Таня, Танечка, иди скорей, я тебя познакомлю: смотри, кто у нас!
Я вышла, недоумевая, чем заслужил этот молодой человек такой прием, и вдруг я услыхала:
— Вот, познакомьтесь, — Илья Ефимович Репин!
Я чуть не села от удивления. Имя Репина было мне так давно знакомо, он представлялся мне величественным художником, так вроде Тициана, и я знала, что он давно знаменит, что ему сейчас за пятьдесят, и вдруг — этот «молодой человек» в потертом пиджачке! Я, конечно, ничем не выдала своего изумления, но была сконфужена: как это я от знаменитого Репина собиралась шубы беречь! Впрочем, это немудрено: он действительно необыкновенно молодо для своих лет выглядел. Портрета его я как-то не видала и приняла его за начинающего художника. Был он небольшой, сухонький, весь «пружинистый». Некрасив: длинные волосы, растрепанный, бородка мочалкой. Глаза маленькие, глубоко сидящие, но зорко-внимательные — это, пожалуй, больше всего в его наружности напоминало художника. Одевался он демократически, с небрежно повязанным галстуком. Я вспоминала корректного Маковского, элегантного Ционглинского, обаятельного Поленова, барственного Головина… Движения у него были энергичные и быстрые, походка торопливая, речь слегка отрывистая, и в общем, — впечатление именно молодости…
* * *
С Репиным скоро я познакомилась запросто. Да с ним и можно было только быть знакомым запросто или совсем не быть знакомым. В нем отсутствовало чувство «важности», надменности, — он и тогда, когда слава уже сопутствовала ему, точно удивлялся почету, который встречал в обществе, радовался, как чести, тому, что его приглашали в самые светские круги, и любил в разговоре умалять себя и свое значение, причем мне кажется, что игры в этом не было, наоборот, — искренность. Для игры это было бы слишком наивно. А он тогда уже был «великим художником земли русской»: его картины были в Третьяковской галерее, он неоднократно писал портреты Льва Толстого, был профессором Академии — все это не мешало ему сохранять исключительную скромность.
Я часто смотрела на него и недоумевала: неужели это тот самый человек, который с такой силой и глубиной изобразил Ивана Грозного на картине, в юности вызывавшей во мне чувство какого-то ужаса, или гомерический хохот, который, кажется, слышишь, когда смотришь на его «Запорожцев». Так эти титанические чувства казались несвойственны ему. Он говорил немного, больше слушал, — разве нападет на какого-нибудь своего конька, вроде живописца, которого он терпеть не мог и не признавал в нем никакого таланта. Но к тем, кто покажется ему талантливым, он бывал неумеренно снисходителен.
Я помню, как, ходя с нами по выставке и смотря на полотна младших товарищей, он своеобразно «окал» и, покачивая головой, восклицал:
— О, о, о! Как это он сумел? Как это он мог? Мне так не сделать! О, о, о! Да как же это он?
Иногда он резко менял свое мнение, и тогда иные упрекали его в неискренности, забывая, что Репин был впечатлителен, человек минуты, — и ему, как всякому художнику, случалось «сжигать сегодня то, чему он поклонялся вчера».
Бывали с ним в этом смысле забавные эпизоды. Так, например, во время устройства выставок. Когда к «Передвижникам» влилась новая струя из Московского общества художников — Бялыницкий-Бируля, Жуковский, Петровичев, Туржанский и другие, за которых, к слову сказать, самым ярым ходатаем был Репин, — для новых пришельцев явился совершенно недопустимым Бодаревский. Мало кто теперь помнит этого ужасного художника, специализировавшегося на женских портретах и являвшегося воплощением пошлости. Все его красавицы точно сошли с конфетных или папиросных коробок, только в увеличенном виде. Но он был старым членом Товарищества передвижников, и отделаться от него было трудно. Однако его картины, большие, яркие и крикливые, портили всю физиономию выставки. Большая часть художников обратилась к Репину как к наиболее чтимому и авторитетному члену общества с просьбой очистить выставку от Бодаревского. Репин огорчился.
— О, о, о… нельзя же… как-то нужно… по-товарищески… Да бог с ним — пусть висит!
Художники замолчали. На другой день назначен был обход — еще до вернисажа. Репин пришел. Выставка была очень удачна. Репин ходил от картины к картине, но все беспокойно возвращался к полотну Бодаревского, словно его тянуло. Вдруг не выдержал: подошел к Бодаревскому и, дернув его за рукав, умоляющим тоном воскликнул:
— Николай Корнилиевич! Уберите, не сердитесь, уберите… Портит все… и портит вам!
Так и заставил его убрать картину. С этим Бодаревским у него с тех пор постоянно происходили какие-то огорчения. На следующий сезон, когда Репин вошел в центральный зал, первой ему кинулась в глаза огромная картина Бодаревского — «Ню» («Обнаженная»), против которой так восставали остальные товарищи, что автор в тот же день быстро пририсовал ей вуаль, прикрыв наготу. Но и это не помогло.
Репин вошел, ахнул, помолчал и вдруг воскликнул:
— Ох, не могу! Что хотите, а уберите!
«Обнаженную» тоже убрали.
В то время для членов общества не существовало жюри — оно было только для новых экспонентов «с воли». Молодых Репин обыкновенно защищал с пеной у рта. Бывало, возьмется за какую-нибудь посредственную картинку и начнет:
— О, о, о! Нельзя же! Такая искренность, такая любовь… Надо же это поощрять. Молодое дарование! — И заставит принять.
Придет на другой день:
— А ведь вы правы… — скажет кому-нибудь из членов жюри, — ведь не нарисовано. — Вглядится, отойдет, опять подойдет: — Да, руки не нарисованы! О, о, о! Да и ноги не нарисованы… Да ничего не нарисовано! Убрать, убрать!
* * *
О семейной жизни Репина мне мало что было известно. Я знала, что он живет отдельно от жены, которая почти все время находится в имении, купленном Репиным где-то в Витебской губернии. У него были дети. Я знала только одну его дочь Веру, которую он привозил к Яворской, чтобы та помогла ей устроиться в театр. Вера Репина страстно любила театр, но данные у нее были слабые. Она очень походила на отца и лицом, и фигурой. В театре она не заняла никакого места. Еще был у Ильи Ефимовича сын Юрий — тоже художник, имевший судьбу довольно обычную для «детей знаменитости», — говорят, был не бездарен, но сравнение с отцом мешало ему. Мне рассказывала о нем Е. П. Тарханова, что он был своеобразный человек, начиная с того, что женился на простой работнице финке, что в те времена было поступком из ряда вон выходящим, и кончая тем, что сам себе шил сапоги, причем на каждую ногу разный, говоря, что ему так удобнее, и почему надо придерживаться предрассудка, что непременно оба сапога должны быть одинаковыми.
В один прекрасный день, когда я жила у Яворской, нам доложили:
— Илья Ефимович Репин с супругой.
Он приехал с незнакомой дамой, оказавшейся Н. Б. Нордман-Северовой. Это было последнее его увлечение, которое уже закрепилось на всю остальную жизнь.
Нордман была не чужда литературе, дочь адмирала, женщина скорее лет за сорок, чем под сорок. Она была малопривлекательна. Громоздкая — рядом с ней И.Е. казался особенно миниатюрным, — белесая, похожая лицом на плохо выпеченную булку, с маленькими глазами. В ее наружности при этом не было ни следа того очарования, которое часто заставляет некрасивые лица быть обаятельными. Меня поразило в ней одно свойство: она все время была очень оживлена, много говорила, даже тогда, когда И.Е. совсем уже замолкал, стараясь, видимо, блеснуть. Но при наружном оживлении в ней совершенно не чувствовалось оживления внутреннего, водянистые глаза ее не меняли выражения, а улыбка — не улыбалась. И.Е. был точно сконфужен при ней, она же вполне владела собой. Мы, конечно, приняли ее любезно, причем Яворская потом сказала мне:
— Я так люблю Илью Ефимовича, что, если бы он привез ко мне обезьяну, — я и ее приняла бы ласково!
Репинские женские портреты, за немногими исключениями, грешат некоторым отсутствием духовности и поэзии. Но Нордман, которую он писал бесконечное число раз, и маслом, и акварелью, и сангиной, во всех позах, во всевозможных костюмах и почти без костюмов, бодрствующей и спящей, выходила у него мало похожей: он придавал ей такую мягкость, задумчивую нежность, поэтичность, которых у нее никогда не было.
Нордман была, или хотела быть, оригинальной. Она первая завела у себя обычай обедать с прислугой за одним столом, у нее рядом с почетными гостями сидели за столом кухарка и молодой парень, дворник, в глубине души недовольные этим, так как разговоры за столом их мало интересовали, но по тогдашним временам это было красным знаменем смелости необычайной. Здоровалась она с прислугой всегда за руку. Она строго следила, чтобы гости исполняли это. Иные томные петербургские дамы чувствовали себя неловко, не зная, как себя держать в подобных случаях и о чем говорить с соседом-дворником, но подчинялись, как подчинялся ей во всем сам Репин. Она устроила у них в доме нововведение: вертящийся стол, выкрашенный в красную краску с зеленой каймой, чтобы не надо было скатертей. Завела она еще «волшебный сундук», которым гордилась, заимствовав его, кажется, из Швеции. Ящик, внутри обитый подушками. Кушанье, поставленное в него в полуготовом виде, в течение нескольких часов «доходило» в ящике само по себе.
— Вы подумайте, — говорила Н.Б. с пафосом, — ведь всякая работающая женщина может заготовить суп или кашу, поставить их в мой волшебный сундук и спокойно уйти на работу, на службу, а придя, — найдет все готовым! Вы подумайте, как это раскрепощает женщину!
В этом было много правильного, и, думаю, теперь некоторые ее изобретения очень пригодились бы, но тогда над ней подсмеивались, и, как все «новаторы», успеха она не имела.
Она была страстно увлечена идеей вегетарианства. Даже выпустила целую поваренную книгу «Для голодающих», напечатанную для дешевизны на серой оберточной бумаге. Там, как панацею от голода, она советовала (и с этого начиналась книга) «в чудные летние дни собирать в душистых лугах разные травы, сушить их в мешочках из кисеи»… и потом питаться супом из сена, утверждая, что это лучшая и притом бесплатная пища. У нее за обедом и подавался неизменно этот суп, но при этом еще несколько блюд, какие-то рагу из овощей, пирожки с рисом или с капустой, кисели, компоты; большую роль в их столе играли бананы, фрукты и орехи. Все это попало и в книгу «Для голодающих», причем Нордман не указывала, как голодающий может добыть себе бананов или мандаринов…
Она что-то писала, где-то печаталась, большей частью сама издавала брошюры на интересовавшие ее темы. Репину очень импонировала ее литературная деятельность: он делал иллюстрации к ее литературным произведениям, дарил своим друзьям и знакомым ее брошюры, слушал ее чтение с восхищением, хотя по сравнению с его интересными, всегда искренними статьями и воспоминаниями ее произведения не стоили ничего, но и тут проявлялась его наивная скромность.
Нордман под своей «откровенной» и веселой внешностью, вероятно, умела быть строгой — достаточно было видеть, какими иногда виноватыми глазами Репин смотрел на нее. К посторонним она подходила с экспансивной приветливостью, всех называла «братцами» и «сестрицами». Помню, как-то раз она была в особенно «вакхическом» настроении. У них было довольно много народу, в том числе Яворская с мужем, приехавшие из-за границы. Они слегка препирались с Нордман: обе были вегетарианки, хотя Яворская вегетарианкой была сомнительной, по крайней мере, как-то она уверяла меня, что «холодная ветчина» — кушанье вегетарианское. Но она была против вина, а Нордман говорила, что вино — это «кровь солнца» и что надо его пить, чтобы все соки бродили в человеке. Она обхватила Яворскую шутливо за тонкую талию — рядом с ней она казалась особенно громоздкой, но была, видимо, в том настроении, когда ей, как героине чеховской «Дуэли», хотелось «танцевать и говорить по-французски», она бежала по аллее, восклицая:
— Скорей, вина, вина! Поднимем бокалы за радость жизни!
И наливала в рюмки кисленького удельного вина. Репин пил его и морщился, но послушно повторял тост «за радость жизни!..»
В вегетарианство она обратила и его, и он беспрекословно повиновался ей. Он уверял, когда ему было уже под семьдесят, что никогда не чувствовал себя таким молодым, бодрым и работоспособным, как с тех пор, что окончательно перешел на «травяной режим» и что травы производят чудеса оздоровления.
Однако, когда он приезжал в Петербург и попадал к Тархановым, он отрешался от своих идей.
Тархановы были его близкие друзья. И мужа, и жену он писал неоднократно. Иван Романович Тарханов — известный профессор, физиолог — был женат на родной племяннице скульптора Антокольского. Долголетняя дружба связывала Репина со всеми Антокольскими. Елена Павловна сама занималась скульптурой как талантливая любительница. Жили Тархановы в большой, чисто петербургской квартире на Б. Морской, с темноватой столовой и кабинетом, украшенным портретом хозяина работы Репина. Он писал его не один раз. Первый портрет был сделан еще в 1892 году, второй — в 1905 году. Второй и висел в кабинете Тарханова.
Тарханов был интересной моделью, особенно для Репина, которому гораздо лучше удавались мужские портреты. У профессора была голова Зевса Олимпийского, великолепные яркие глаза, красивая смуглость лица. Импозантный, стройный человек, большого роста. Одна была у него странность: тонкий женственный голос, с первого раза прямо поражавший несоответствием с величественной, юпитеровской фигурой ученого.
Елена Павловна была невысокого роста, слегка прихрамывавшая женщина, всегда приветливо оживленная, но ее почему-то Репин написал в виде хорошенькой модной картинки, что совсем не соответствовало ее характеру, ни внешне, ни внутренне. Эта манера иногда была у Репина в его женских портретах. Не могу при этом не вспомнить его портрета Л. П. Штейнгель, бывшего на выставке под названием «Портрет г-жи N.». Я часто встречала ее, будучи еще подростком, в Киеве, в доме родителей ее жениха, внука декабриста Штейнгеля. Эта девушка была так хороша, что наша молодая компания дала ей прозвище «Венеры Павловны», под которым ее и знал весь Киев. Всей ее воздушной, сверкающей прелести Репин совершенно не передал в своем портрете.
Возвращаюсь к Тархановым. Репин очень любил бывать у них и, приезжая, всегда просил Елену Павловну:
— Сделайте-ка мне хороший вегетарианский… бифштекс!
Кушал он его с удовольствием, лукаво поглядывая и говоря:
— Опять съел отравы… и сейчас же начинается процесс умирания… а я вот его и не ощущаю! — причем просил не выдавать его Наталье Борисовне.
Помню, мы как-то с мужем обедали у Тархановых. Кроме нас, были только Т. Порадовская, Репин и скульптор Паоло Трубецкой. Порадовская — дочь первой жены Тарханова — была очень талантливая молодая художница, импрессионистского направления. Она еще задолго до войны натурализовалась в Польше, где у нее бывали свои выставки, потом уехала в Париж и работала там. В то время это была изящная, тоненькая и высокая, как тростинка, женщина с маленькой головкой, огромными черными глазами, занимавшими пол-лица, и красивым, нервным личиком. Репин пробирал ее за направление, но зарисовывал во всех видах, между прочим в костюме шекспировской Джульетты, — рисунки эти, вероятно, увезены ею в Париж.
Паоло Трубецкой только недавно приехал из Италии. Знаменитый русский скульптор был по воспитанию и, кажется, по матери итальянец, и почти не говорил по-русски. В то время он прославился на всю Россию своим памятником Александру III. Памятник был поставлен на площади, против Московского вокзала. Огромный, мощный, но неуклюжий конь сгибался под тяжестью огромного, грузного всадника, притягивавшего его голову к земле, затягивая поводья, несомненно, останавливая его на пути. Какое противоречие «Медному всаднику», бурно мчащемуся вперед на своем вздыбившемся коне в неведомую даль! Как он мог быть одобрен и поставлен, — понять трудно. Правда, часть общества видела в нем, или хотела видеть, символ мощи самодержавия, тогда как художник стремился изобразить весь гнет и насилие этого самодержавия. Близорукие власти видели в нем просто конную статую Александра III в военной форме и шапке. Трубецкой молчал о своем памятнике и своих мыслей по поводу него не высказывал.
Трубецкой был очень высокий, стройный человек. Лицо его было из тех, какие попадаются на картинах Гоццоли или среди рыцарей с флорентийских надгробных памятников. Характерные черты с выражением скрытой силы и смелости. Современный пиджак не шел к нему: хотелось видеть его в бархатном колете, с кинжалом у пояса.
Я смотрела на эти три головы: большой ученый и два больших художника. Тарханов — голова Зевса, Паоло — из эпохи Возрождения, и Репин — такой русский, который мог бы служить моделью для заштатного дьячка, несмотря на отложной воротник и галстук бантом, по моде шестидесятых годов.
Трубецкой был убежденный вегетарианец, притом страстный противник вивисекции.
Время было зимнее, святки, в просторной комнате топился камин и пахло гиацинтами, стоявшими на столе. Трубецкой вынул небольшую рукопись и сказал:
— Я прочту вам рождественский рассказ.
Он читал его по-французски. Дело шло о лошади, которую, когда она состарилась и перестала быть полезной, обрекли на вивисекцию. Я не помню подробностей, но помню, что рассказ был написан так взволнованно, так тепло, что меня даже дрожь проняла у пылавшего камина, когда я вообразила себе мучения несчастного, бессловесного животного, под старость обреченного на пытку заживо. В прекрасных глазах Порадовской блестели откровенные слезы. Все были под сильным впечатлением рассказа, хотя Тарханов как физиолог не мог согласиться со взглядом автора: он стал возражать ему, что вивисекция необходима для блага человечества, так как благодаря ей, благодаря страданиям бессловесных тварей, могут быть спасены тысячи людей, но художник видел только страдания живой твари и стоял на своем. Репин знал, в чем дело, но, думаю, не вполне хорошо понимал по-французски, однако всецело поддерживал Трубецкого. Но, когда мы выходили, он, посмеиваясь, сказал мне потихоньку:
— Да, но сегодня из-за Трубецкого не дала мне Елена Павловна вегетарианского бифштекса!
При Наталье Борисовне он этого не посмел бы сказать, при ней он больше помалкивал, и вообще он часто молчал, внимательно вглядываясь в собеседника, точно зарисовывая его; но когда увлекался, то начинал говорить страстно и складно.
Если ему надо было читать публично, он писал свою речь на бумажке, волновался невероятно и, держа бумажку вверх ногами, бормотал что-то невнятное. Он всегда горел тем, что писал; но, уже отправив свою картину на выставку, увидав ее среди других, часто приходил в отчаяние. Убегал с выставки, торопясь так, что едва попадал в рукав шубы, и только нервно повторял:
— Не вышло… не нашел… О, о, о… как же это… не так надо было!
* * *
Репин был, как всякий художник, чувствителен к красоте — и если он «влюблялся в каждую свою модель», как о нем говорили, даже в «бурлака» Канина, в чем он сам сознавался, то, естественно, к женской красоте он тоже не мог оставаться равнодушным и многими своими моделями увлекался, хотя, большей частью, увлечения эти были артистического характера.
Некоторые оригиналы его портретов я знала очень хорошо: начать хотя бы со знаменитого портрета баронессы Икскуль, находящегося в Третьяковской галерее. С портрета смотрит стройная, высокая женщина в ярко-красной шелковой кофточке, в шляпке странного фасона и с изумительно написанной вуалеткой на лице. Это смелая проба, которую в свое время сделал известный портретист Леман в Париже, написав юную певицу Фелию Литвин тоже под вуалеткой. Трудная задача удалась обоим — вуалетку, кажется, можно приподнять — так легко она лежит на лице, прикрывая, но не скрывая тонких черт красивого, точеного лица, темных глаз, глядящих проницательно и смело, волевого подбородка.
Я познакомилась с В. И. Икскуль лет через двенадцать после того, как написан был этот портрет. Она была уже немолода, но красота ее не исчезла. Редко видела я женщин ее возраста, которые так замечательно сохранились бы, при этом почти не прибегая к искусственным мерам: баронесса не красилась, не подводила глаз, да ей это и не нужно было; ее глаза сохраняли блеск и огонь молодости, а черные брови необычайно подчеркивали властный характер лица. Она только скрывала свою седину — красила волосы, но делала это в Париже и у лучших мастеров, и очень искусно оставляя белую прядь над правым виском так, что непосвященные не могли и представить себе, что волосы у нее крашеные.
Она была председательницей всевозможных обществ, стояла во главе общежития женского медицинского института, которое являлось делом ее рук, курсистки ее любили. Она же стояла во главе Общины св. Евгении, имевшей не только больницы, клиники, но и всякие подсобные предприятия, и на все у нее хватало времени. Жила она в особняке на Кирочной улице: и как же этот особняк непохож был на тот, в котором жили Барятинские! Там все казалось декорацией, чем-то временным, — да так оно и было: вскоре после отъезда Яворской за границу я как-то проезжала по Лиговке мимо знакомого коричневого особнячка и увидала на нем вывеску «Трактир Шедевр»… А потом его снесли, и на его месте вырос большой дом.
Особняк баронессы подходил к ней и характером: элегантный, корректный, внутри обставленный со спокойной роскошью. Много картин и скульптур из Рима, где она жила в течение почти двадцати лет, — муж ее был русским послом в Италии. Но как сама баронесса под безупречной внешностью светской дамы была исключительно деловой женщиной, практической и предусмотрительной, так и этот аристократический особняк скрывал в своем дворе большой доходный дом, с улицы незаметный.
В гостиной В.И. по ее приемным дням бывали министры, генералитет, академики — и тут же видные деятели литературы, искусства, сцены, но только такие, с именем которых не связывалось никакого скандала.
Забавно, что в те времена почему-то титул «баронесса» не внушал доверия: среди них встречалось немало авантюристок, даже дам легкого поведения, если попадалась какая-нибудь шпионка высокого полета, это почти всегда бывала баронесса, и в романах, и в драмах баронессы играли почти всегда роль «злодеек», так что быть баронессой с незапятнанной репутацией не всякой удавалось. Репутация же В.И. была большой марки. Правда, в самых высших сферах на нее слегка косились, считая ее «красной», но тем не менее у нее «бывали», и по приемным дням вся улица перед ее домом была запружена «собственными» экипажами. В ее салон попадали, как я уже говорила, многие из людей искусства. Вообще в тогдашних петербургских гостиных, как придворных, так и «поддворных», и плутократических, можно было встретить художников, писателей, артистов. У Икскуль бывал и Репин — старый знакомый, встречаемый ею всегда с не меньшей, а может быть, и с большей любезностью, чем военный министр или атташе дипломатической миссии.
Когда наш общий друг, писательница М. В. Крестовская, тяжело заболела и должна была одна поехать за границу для серьезной операции, причем муж ее из-за дел не имел возможности сопровождать ее, а отправил с доктором и горничной, В.И., узнав, как Крестовская страдает от одиночества, приказала взять билет, поехала к ней и две самые страшные недели провела, не отходя от ее постели.
Все это делалось без разговоров, со светской улыбкой, при этом никаких благодарностей не допускалось, как будто иначе быть не могло.
Такова была эта на вид холодная, честолюбивая баронесса… Выдержка и благовоспитанность ее могли служить примером для любой великой княгини, а сердце ее говорило в неожиданные минуты. Не раз многие из медичек, ставших впоследствии известными врачами, тепло вспоминали о ее доброте.
* * *
Вот еще модель Репина — писательница М. В. Крестовская. Теперь мало кто знает и помнит ее. Но тогда — в последние годы XIX столетия — это имя было известно всем и любимо многими. Она имела «свой час». Ее романы и рассказы, посвященные главным образом лирическому воспроизведению женской любви, пользовались большой популярностью. В период господства пессимистических настроений страстный гимн любви и жизни, бывший сущностью молодых произведений Крестовской, звал к счастью, к свету, вливал бодрость в угасающие и увядающие души. Русской критике случалось называть ее «русской Жорж Санд». Но, конечно, этого сравнения она не заслуживала, несмотря на свою острую наблюдательность и знание окружавшего ее быта. Она не сумела претворить свои лирические откровения в выработанное и законченное миросозерцание и более чем многие из женщин-писательниц, грешила тем, в чем принято было их упрекать: писала только свои романы. Кто прочтет ее книги, точно увидит серию ее портретов. Вот веселая юная девушка — вся порыв своеволия, вопрошающие глаза и готовые всему улыбаться губы: это «Иса», «Леля», «Бабушкина внучка», «Ранние грозы»… Но из задорной, пылкой девушки складывается женщина, любящая и страдающая: жизнь ставит задачи, тоньше становится душа, тоньше и внешний облик: это «Артистка», «Вопль»… Наконец, жизнь окончательно переработала душу и открыла ей глубины страданий: «Исповедь Мытищева» — ее лебединая песня.
Я встретилась с ней в средний период ее развития, и меня, начинающую писательницу, она не могла не заинтересовать. Мы быстро сошлись с ней, и скоро у нее от меня не было тайн.
В кабинете ее мужа висел ее портрет работы Репина. Репин дал этому портрету название: «Мечты». На портрете изображена молодая женщина, с круглым личиком, красивая своей свежестью и миловидностью. Темно-каштановая коса свободно брошена на плечо, неправильные черты скрашиваются великолепными голубыми глазами. Она смотрит вперед: если это «мечты», то мечты очень радостные.
Лет через десять-двенадцать после этого эту же самую женщину писал один из любимых учеников Репина — Хейлик. Если поставить эти два портрета рядом, никто не поверил бы, что это одно и то же лицо. От прежнего остались только голубые глаза. Но с какой скорбью, почти с ужасом, смотрят они вперед, в страшное будущее. Руки бессильно кинуты на свободную белую одежду, похожую на саван. Этот портрет можно было бы назвать «Приговоренная». Она и была уже тогда приговорена к смерти, и через год ее не стало.
М. В. Крестовская была дочерью известного писателя Всеволода Крестовского, автора «Петербургских трущоб». Ее родители разошлись, когда она была еще ребенком, и девочка была предоставлена сперва старой бабушке, а потом самой себе.
Юность была трудная, заброшенная, скудная… И все-таки она обмолвилась прелестной фразой в одном из своих рассказов: «О, юность, юность! Сколько поэзии в твоей прозе, сколько света в твоих серых днях!» Талантливая, живая девушка лет семнадцати пошла на сцену — поступила в Москве к тому же Коршу. Там — неудачный роман с немолодым художником, ребенок. Художник был женат, а кроме того, очень легкомыслен. Он оставил девочку-мать и ребенка на произвол судьбы, исчезнув бесследно.
Надо было знать, что такое было в то время понятие «незаконный ребенок». Но она не испугалась, стала воспитывать ребенка. Сперва билась как рыба об лед. Но скоро выбилась на дорогу. Среди ее знакомых был редактор «Русского вестника» Клюшников, обративший внимание на ее литературные способности и поддержавший ее на этом пути. С тех пор она бросила сцену и ушла в литературу. Переехала в Петербург. Когда ее мальчику было уже лет восемь, она встретилась с Е. Э. Картавцевым, бывшим в то время казначеем Литературного фонда. Он сошелся с Крестовской, любил ее глубоко и серьезно, но долго не решался жениться на ней, разделяя всецело предрассудки тогдашнего «общества» — девушка с ребенком, писательница, богема… Ее — при всей любви к нему — оскорбляло его колебание и нерешительность, в которых она видела недостаток любви. Наконец чувство взяло верх, он женился на ней, усыновил мальчика и этим дал ему возможность поступить в Морской корпус. А ее ввел в свое общество. Из большой гордости она все сделала, чтобы «быть на высоте», и стала играть роль светской женщины с таким же увлечением, как раньше писала свои романы.
Роль свою она играла мастерски, но это очень мешало ее литературной деятельности, и после нашумевшего романа «Артистка», которым зачитывались с увлечением вся Москва и весь Петербург, гадая, кого она хотела изобразить: Ермолову или Савину (а она никого не хотела изобразить, кроме своих личных переживаний, расцвеченных литературными узорами), — она долго ничего не писала. Слишком много времени и энергии брала роль светской женщины. В ее отношениях с мужем была трещина — она подсознательно не могла забыть его колебаний и связанных с этим своих страданий самолюбия и оскорбленной гордости… Ее горячая душа неспособна была долго довольствоваться одним и тем же. Всегда хотелось чего-то нового. Очередным увлечением была вилла «Мариоки», построенная ею в Финляндии.
Там она как-то залюбовалась красивым видом. Муж сюрпризом купил ей этот клочок земли и предоставил построить дачу. Она пригласила молодого, талантливого архитектора и стала ему неумело рисовать свои мечты и планы, а он переводил эти мечты на язык цифр и чертежей. В результате получился один из очаровательнейших летних домов, которые я видела, — стройный, легкий, полный воздуха и света. Этому уголку я обязана была чудными минутами и ему посвятила целый цикл стихов «Сказки Мариок». Что же удивительного, что создательница Мариок любила их как нечто живое. Цветы слушались ее, и в июньские белые ночи, когда в цветнике пылали костры огненных азалий, Мариоки казались сказкой. Там она пережила свой короткий, бурный и несчастный роман, от которого так и не оправилась ни нравственно, ни физически. Тяжело заболела, болела с перерывами несколько лет. Во время передышек успела написать «Исповедь Мытищева», о которой профессор Бехтерев говорил, что ее надо читать всем, изучающим психиатрию. Вещь мрачная и тяжелая, написанная очень сильно. Она печаталась в «Русской мысли».
Последние годы жизни Крестовской были сплошной мукой. Иногда она была совсем готова к уходу… Иногда в ней просыпалась страстная жажда жизни, и она начинала выезжать, устраивать у себя вечера, чтобы заглушить свою тоску о любимом человеке, которого она постоянно видела, так как он был «дружен домами» с ее мужем, но который был для нее уже чужим и недосягаемым. Она собирала у себя интересовавшее ее общество. Во время приемов оживленная, сияющая своими огромными голубыми глазами, переходила она от группы к группе, приглашала к столу, накрытому изящно, с цветами и венецианским топазовым сервизом, блистала остроумием, — а на другой день сваливалась в полной прострации недели на две.
В последний год ее жизни муж перевез ее из прежней квартиры на Кирочной за два дома — в особняк Икскуль, уступившей им весь нижний этаж. Он это сделал для того, чтобы она не была одна, в то время когда он уезжал по делам, а всегда оставалась под надзором умных глаз В.И., умевших так тепло смотреть на нее.
Как-то у В.И. был большой вечер. Приглашения на него рвал Петербург: давали отрывки из запрещенной пьесы Мережковского «Павел I». Крестовская, которая давно уже не вставала с постели, решила быть на этом вечере. В конце концов, это было почти в ее квартире — стоило подняться на несколько ступеней…
— Столько-то шагов я могу сделать! — умоляла она доктора.
Доктор и близкие не решались отказать ей в этом желании. Она оделась. Было ужасное впечатление: словно мы обряжаем покойницу. Легкое белое платье висело на ней, как на скелете. Она набросила на себя белую кружевную шаль, чтобы скрыть худобу, тронула румянами щеки: глаза горели неестественным голубым блеском. Ей страстно хотелось на минуту обмануть себя, на минуту уйти в живую жизнь, к живым людям… Мой муж подал ей руку, и не столько повел, сколько понес ее в зал: да в ней почти не было веса. Ее усадили в кресло. Знакомые делали вид, что не удивляются ее появлению, незнакомые — со страхом смотрели на этот призрак женщины, отгонявший праздничное настроение. Многие не знали, что она живет здесь же, и недоумевали, как это могли умирающую привезти на праздник…
Среди элегантных туалетов, фраков, мундиров выделялась богатырская фигура Шаляпина. Он был что-то не в духе и довольно небрежно отвечал на приветствия и комплименты. Крестовской страстно захотелось его послушать. Она потребовала, чтобы ей его представили, и с прежней своей горячностью стала просить его тут же что-нибудь спеть. Шаляпин был неприятно поражен. Он не знал, кто она и что она. К сожалению, ни баронессы, ни меня не было тут: мы подоспели только тогда, когда инцидент уже разыгрался. Он вежливо, но твердо отказал. Она продолжала настаивать. Он со скрытым раздражением, но еще улыбаясь, сказал:
— Разрешите мне хоть на этот раз быть просто гостем.
— Но если я прошу вас. Я должна вас услышать.
— Разрешите мне прислать вам билет на мой концерт.
Она вспыхнула:
— Я думала, что вы простой и милый, а вы римский сенатор какой-то!
Муж рассказывал мне, что этот «римский сенатор» почему-то особенно взбесил Шаляпина, и он наотрез отказал. Тогда у нее вырвался малодушный вопль:
— Но поймите! Я могу не дожить до вашего концерта!
Но на Шаляпина уже «накатило», и он ответил ей так резко, что муж поспешил его увести. Он рассказывал мне потом, что Шаляпин возмущался и на его объяснения отвечал:
— Если бы я для всех умирающих пел, — у меня давно бы голоса не хватило!
Натянутые нервы М.В. не выдержали: с ней сделалась истерика. Подоспела хозяйка, прибежала я — мы увели рыдающую М.В. Этот эпизод, сам по себе незначительный, страшно подействовал на Крестовскую. Несчастная потянулась к людям, к жизни — и на ее последнюю просьбу жизнь ответила грубым отказом. Она с трудом перенесла это, и у нее осталось впечатление ненужной жестокости. Я думаю, Шаляпин не отдавал себе отчета в полном значении этого факта, — иначе он, верно, не так бы отнесся к ней. На всех присутствовавших эта сцена произвела тяжелое впечатление.
Да… Не это видели перед собой прекрасные глаза той молодой женщины, которая смотрит на нас с репинского портрета.
Три портрета, находившиеся у Крестовской, могли бы характеризовать всю историю ее жизни: прелестная акварель Крамского — изящная, одухотворенная голова М.В., — начало; репинский портрет — свежий, наивный, несложный — середина, расцвет всех возможностей… и портрет Хейлика — жуткий конец.
После революции муж ее уехал за границу, где и умер. Все три портрета попали к какому-то дальнему родственнику. Вероятно, он продал их, так как репинский портрет до революции уже находился в Цветковской галерее.
* * *
Вот еще одна репинская модель: артистка М. Ф. Андреева, близкий друг Горького, которая сейчас работает в Москве и сама могла бы много рассказать о Репине.
М. Ф. Андреева, бывшая артистка Московского Художественного театра в его первые годы — поэтичная Раутенделейн, загадочная Гедда Габлер, нежная Кэте, — одна из красивейших женщин России того периода. Ее можно сравнить разве со знаменитой Кавальери или с Клео де Мерод — красавицами, славившимися на всю Европу. Я не пишу здесь о М.Ф. как об артистке, ограничиваясь ее портретом, который очень характерен для Репина.
В те времена часто устраивались так называемые «конкурсы красоты» в разных модных местах, вроде Ниццы, Висбадена и пр.; портреты избранниц расходились по всему миру. Большей частью это были артистки, иногда и «простые смертные», но почти всегда «королева красоты» делала себе карьеру: или поступая на сцену, или снимаясь в кино, или становясь натурщицей для художников, или же, наконец, выходя замуж за эксцентричного американского миллионера. Так или иначе, их головки в виде открыток или фотографий разлетались повсюду и часть украшали где-нибудь в глуши стенку в комнате какого-нибудь скромного телеграфиста, мечтавшего об этой красоте. И всех их знали. Андреева, конечно, в этих конкурсах не участвовала: но я не сомневаюсь, что она получила бы на любом первый приз. Смотря на нее, я всегда вспоминала строки Пушкина:
Благоговея богомольно
Перед святыней красоты…
Репин знал ее с детства — и писал, и рисовал, когда ей было восемь лет, десять, двенадцать… Когда ей было пятнадцать лет, он делал с нее Донну Анну для иллюстраций к «Каменному гостю» Пушкина. Последний ее портрет он написал в 1905 году в Финляндии. У М.Ф. с сестрой была дача в Финляндии, там же, где и репинские Пенаты. Там жил и работал Горький. Соседи и старые знакомые часто видались, и Репин взялся писать портрет М.Ф. маслом.
Этот портрет принадлежит к числу не удавшихся Репину. Он совершенно не передал всей тонкости, воздушности, поэтичности ее красоты. То выражение «мадонны», которое с восторгом уловил бы Луини для своих мадонн, отсутствует и заменяется каким-то победоносно-хитроватым видом, несвойственным М.Ф. ни в какой мере. И этот «чистейшей прелести чистейший образец» Репин превратил в банально эффектную героиню, вроде героинь пьесы «Ревность» и т. п.
М.Ф. уверяла, что Репин никогда не был увлечен ею, что для этого он слишком давно знал ее, но я думаю, что если бы он и хотел увлечься своей прекрасной моделью, то глубоко скрыл бы это от строгих глаз Нордман, которой он побаивался.
* * *
В 1914 году Московское общество любителей художеств устраивало выставку в пользу своих членов, ушедших на войну. Московские художники, зная, что я знакома с Репиным, поручили мне просить его дать что-нибудь для этой выставки. Я написала ему об этом и в ответ получила следующее письмо:
«10 сент. 1914. Куоккала.
Дорогая Татьяна Львовна!
На Ваше любезное письмо и добродетельное предложение я спешу ответить согласием.
За этим обращаюсь к Вашему совету и помощи по поводу моей добродетели! Не соблаговолите ли Вы — уж раз Вы выразили готовность приехать в «Пенаты» за рисунком — приехать несколько раньше, чтобы иметь времени часа два попозировать мне для портрета? И мы условимся так, если Вы одобрите, что получится за этот двухчасовой сеанс, то мы и отдадим в пользу Общества московских любителей художников.
Время определим — одну из сред. Не ближайшую ли? Но это будет 17-е: много Вер, Надежд и Любовей, и Софий… Если это Вам не помешает? Мне — нисколько. В случае, если Вы на 17-е не пожалуете, отложим до 24-го.
Жду Вашего приговора.
С дружеским приветом Илья Репин.
Для лотереи я могу прибавить несколько портретов Л. Н. Толстого — хороших репродукций».
Репин и раньше говорил мне, что хочет писать мой портрет. Я не очень торопилась с этим: мои портреты вообще редко выходили удачно, а репинскую манеру писать женщин я не любила. Но тут пришлось, конечно, с благодарностью согласиться. Только «два часа» растянулись на несколько месяцев. Я стала ездить к нему.
Хорошо помню эти, особенно зимние, поездки. После шумного, почти всегда пасмурного и задымленного зимнего Петербурга вдруг белый снег, чистота воздуха прямо опьяняющая, — когда снег пахнет то цветами, то арбузами… На незапачканном фабричным дымом небе яркое зимнее солнце, красное и золотое. Маленькая, идеально чистая станция. Полное отсутствие «дачников» — это слово с легкой руки Горького стало синонимом пошлости. Летом они действительно опошляли эту задумчивую, молчаливую природу, наполняя ее шумом и суетой. Но зимой все тонуло в снегу. Кусты и пни в лесу притворялись белыми медвежатами или сгорбленными старушонками в белых кацавейках. Синички тинькали, как стеклянные колокольчики. Быстрая маленькая лошаденка подвозила к домику, стоявшему в лесу: Пенаты. Название нерусское, не подходившее ни к домику, ни к такому русскому художнику, каким был Репин, но это был вкус Н. Б. Нордман.
Репин в назначенный час уже выходил мне навстречу, в рабочей блузе, и вел к себе в мастерскую наверх. Мастерская была невелика по сравнению с его мастерской в Академии художеств.
Из одного окна наверху была видна узенькая полоска моря, долго не замерзавшего. Туда Репин водил и показывал, говоря, что у него «дом с видом на море».
Писал он с увлечением, как будто совсем не уставая. Пока писал, больше молчал и заставлял меня говорить, характерным движением поворачивая голову, поглядывал на меня пристально и опять принимался писать. Отпускал только тогда, когда я уже не могла больше сидеть. Смущало меня то, что он требовал, чтобы я все время улыбалась.
— Я главным образом хочу написать не вас, а вашу улыбку! — говорил он.
Улыбаться подряд часа два, да когда еще не смешно, трудно. Улыбка превращалась в страдальческую гримасу. Я, смеясь, говорила ему:
— Хорошо было Моне Лизе улыбаться, когда Леонардо развлекал ее жонглёрами и шутами!
— Подождите, я вам сегодня покажу шутов! — шутливо обещал он однажды.
Это было в одну из сред, когда к нему съезжались всевозможные посетители. Бывали у него и артисты, и журналисты, и толстовцы, и дамы — множество народу.
В этот день к нему приехали «футуристы» — Каменский, Бурлюк, еще кто-то. Это были представители совершенно неприемлемого для него направления. Надо было видеть, как в Репине боролись два чувства: радушие хозяина и, как он потом признавался мне, «желание отделать этих шутов как следует, чтобы до новых веников не забыли!»
Каменский написал ему экспромт. Я не помню точно всего, но ход рифмы запомнила:
…невыразимо
…великолепен
Сидел Илья Ефимо-
вич великий Репин!
Даже этот комплимент не примирил Репина с футуристами. Он ежился и корчился, как Мефистофель от креста, и вообще был весь колючий.
Он быстро увел меня после обеда в мастерскую и, пока писал, потребовал от меня, как часто это делал, чтобы я прочла ему какие-нибудь свои стихи. Я прочла ему что-то немудреное, описание природы, он одобрительно качал головой и окал:
— О, о, о! Вот это-то и надо: просто, просто… Как сама природа — проста.
Портрет мой вышел неудачным. Я очень мала, мой муж шутил, говоря: «Я на тебе женился, выбирая наименьшее из всех зол!» Репин изобразил очень грузную, крупную особу — и на портрете я не столько улыбаюсь, сколько самодовольно ухмыляюсь. Теперь можно сознаться в некотором кокетстве: мне неприятно было, что те, кто меня не знал, будут меня считать именно такой… На московской выставке 1915 года в пользу раненых художников кто-то купил мой портрет, как мне сказали, чтобы увезти в свой дом за границей, и я была очень рада этому. Но, увы, на юбилейной выставке Репина, десять лет тому назад, я увидала свой портрет, очевидно, оставшийся в России. Многие не узнавали меня в нем.