Шекспир

Шекспир

Поскольку я пишу о «театре в моей жизни», я должна написать о том, какое значение имел для меня Шекспир.

Мне кажется, у человека в жизни, кроме любви к кому-то, может быть еще любовь к чему-то, именно любовь. Не вкус, не склонность, а настоящая любовь, глубокая, согревающая, вдохновляющая, отличающаяся от той любви только тем, что в ней отсутствует элемент страдания, большей частью неизбежный там.

Вот такой любовью я любила и люблю: море, Бетховена и Шекспира. С детства.

Море! Я помню его с тех пор, как начинаю помнить себя. Может быть, врезалось в память выражение лица моей матери, когда она говорила мне, смотря со мной из окна вагона:

— Сейчас ты увидишь море! Море!

Ее волнение передавалось мне, и, когда вместе с ее восторженным восклицанием: «Море, вот море!..» — передо мной в окне блеснула огромная, сверкающая, колышущаяся серебряная полоса, я почувствовала что-то необычайное, совершенно изменившее мое представление о мире, до тех пор ограничивавшееся четырьмя стенами моей детской да Летним садом.

С тех пор я видела много красоты. Но ни снежные горы Швейцарии, ни лазурные озера Италии, ни могучие леса Тюрингии — ничто не могло для меня сравниться с морем. И на морском берегу я могла просиживать часами, не отрываясь взглядом от моря и забывая время.

С детства же я полюбила Бетховена.

Мать моя, прекрасная пианистка, ученица Рубинштейна, постоянно играла дома, и я росла в атмосфере классической музыки. Бетховен, Шопен, Шуман, Чайковский, Глинка — все это были с моих четырех-пяти лет мои знакомые. Взрослой девушкой, бывая в симфонических концертах, я постоянно узнавала слышанные когда-то мотивы, и, когда встречалось что-то, что производило особенно сильное впечатление, я почти могла быть уверена, что это Бетховен.

Помню, когда я так узнала аллегретто из седьмой симфонии, я взволновалась, как будто встретила любимого человека… И до сих пор я нахожу в Бетховене все новые и новые красоты, и всей жизни не хватит, чтобы исчерпать их.

Так было и с Шекспиром.

Я уже говорила, что первым настоящим знакомством с Шекспиром я обязана, как и многим ценностям моего духовного мира, М. Н. Ермоловой.

Мне было лет восемь, когда меня взяли в Малый театр на «Гамлета», и я увидела Ермолову в роли Офелии. Конечно, я не поняла и сотой доли того, о чем шла речь в пьесе, весь ее глубочайший смысл не мог даже приблизительно быть доступен мне, но прекрасная Офелия, ее несчастная судьба, рассказ о том, как она утонула, — все это совершенно неизгладимо врезалось в память, и сейчас я мысленно ясно вижу фигуру Ермоловой в белых одеждах, ее распущенные волосы и тот трогательно-беспомощный жест, с которым она протягивала цветы и выпускала их из пальцев, так что они сыпались кругом нее на землю.

На другой же день я разыскала Шекспира на полках в дядином кабинете и перечитала все, что было в «Гамлете» об Офелии. Потом я постоянно перечитывала рассказ о том, как она утонула, и твердила про себя строки:

…Где седая ива

Глядится в зеркало кристальных вод… —

и они вызывали в моем воображении речонку, около которой мы жили летом, ее кусты, лютики и незабудки приобрели для меня особое значение: летом, увидав ее, я сейчас же вспомнила Офелию.

Так у меня начали возникать ассоциации — этот важнейший фактор и необходимый элемент поэзии и эстетики. Я испытывала неизъяснимые и неанализируемые ощущения какой-то новой красоты, которой стала для меня полна наша скромная речка.

Я завладела Шекспиром и читала его. Я выбирала то, что было мне понятно и занимательно: все лесные сцены из «Сна в летнюю ночь», многое в «Буре», в «Зимней сказке», пока принимая только сказочное в Шекспире.

С годами я стала понимать все больше и больше. Продолжала знакомиться с произведениями Шекспира в лучшей школе, какая тогда могла быть мне доступна, — в Малом театре. Я присутствовала при блестящих поединках любви и остроумия между Катариной и Петруччо («Укрощение строптивой»), Беатриче и Бенедиктом («Много шума из ничего») в исполнении Федотовой и Ленского. Вместе с Ермоловой переживала страдания гордой и чистой, невинно оклеветанной Имогены («Цимбелин»), была свидетельницей «чуда» в «Зимней сказке», когда Ермолова — Гермиона спускалась с пьедестала и из мраморной статуи превращалась в живую женщину. Тот, кто не видел этого превращения, не может вообразить, как оно было замечательно.

Может быть, причиной этому была та статуарная неподвижность, которую хранила Ермолова, стоявшая так спокойно, не шевелясь, что нельзя было уловить ни одного вздоха, и только тогда, когда Леонт начинал с изумлением говорить:

Но она ведь дышит!

Ужель резец изобразил дыханье? —

точно какой-то трепет пробегал по всему ее существу, и она выходила из своего оцепенения, мраморно-бледное лицо на глазах зрителей розовело, и она тихо спускалась с пьедестала, глядя на дочь свою, на мужа, а не на ступени, по которым шла легко, точно ее поддерживали крылья.

Я смотрела все произведения Шекспира, которые ставили в Малом приезжие гастролеры, позднее — спектакли Художественного театра. Одним из любимых спектаклей оставался «Сон в летнюю ночь».

Я видела его сперва в Малом театре, затем в Новом, где его свежо и с увлечением поставил А. П. Ленский. Среди исполнителей было много моих приятельниц, я навещала их за кулисами и под «дубом Титании».

«Сон в летнюю ночь», конечно, только сказка, но сказка, рассказанная гением, и перед ней забываются и меркнут многие серьезные вещи.

Большое впечатление произвела на меня постановка «Сна в летнюю ночь» за границей, работа знаменитого режиссера-новатора Рейнгардта, впоследствии изгнанного из Германии фашистами.

Идея Рейнгардта была, очевидно, строго разграничить реальность и фантастику. Все действующие лица из обыкновенного мира были жизненны, даже чересчур, так что, например, обе пары влюбленных утратили поэтичность своей первой любви, своих ссор, быстрых и бурных, как весенние грозы, и примирений, залитых солнцем юности. Зато необыкновенно поэтичны были все сказочные персонажи. Особенно хорош был Оберон. Его, вопреки традициям, играл мужчина — знаменитый Александр Моисеи, хорошо известный в России по своим гастролям, во время которых он играл царя Эдипа, Гамлета и другие роли.

В «Сне в летнюю ночь» он был замечательно красив, горд, строен в своих царственных одеждах, словно свитых из тумана и лесной зелени. У этого артиста был голос редкий для мужчины по красоте и нежности, и глаза его «из другого мира» и бледность тонкого лица давали возможность допустить его близкое знакомство с Гекатой, о которой он говорит в своем монологе, и родство с Аполлоном и Люцифером, сыном утренней звезды. Так идеально воплощенную «сказочность» персонажа я видела разве (совсем в другой плоскости) у Качалова в царе Берендее («Снегурочка»). Титания была женственно-нежна и изящна. Но всех больше привлек мое внимание Пэк — смуглая Леа Константин. Это не был балетный эльф в цветочном колпачке, как его у нас играли раньше Щепкина, потом Хилкова, обе крохотные, грациозные, — нет, настоящий лесной дух — рыжий, обросший мехом, точно молодой фавненок; он визжал, кувыркался, скакал, как белка, по веткам, хохотал и плакал, словно вся лесная нечисть, вместе взятая.

Фантастическая жизнь леса была передана изумительно. Я забыла, что сижу в театре: стены раздвигались, высоко в небо уходили вековые дубы. Свивались хороводы эльфов, пробегавших между деревьями, точно гаммы быстрых огоньков. Странные чудовища, гномы, лесные человечки верхом на оборотнях, как на рисунках Беклина, Клингера и Штука, ползли и прятались среди пней, сильфы с белыми венками на головах, нежные, стройные, сплетались и таяли, как туман, в кустах, волоча серебряные покрывала. Пело, аукалось, перекликалось эхо в лесу, и дико хохотал рыжий белозубый Пэк, глядя, как в капризной сладкой тоске изнывала Титания, обвивая гирляндами из роз голову осла, и как царь теней ревновал ее к ребенку.

Когда спектакль окончился, отзвучала мендельсоновская музыка, мне казалось, что я не в театре побывала, а своими глазами увидала ту «сказку леса», о которой говорит поэт Верхарн.

Я не давала своему знакомству с Шекспиром остановиться в развитии. Следующей помощницей моей в этом деле была мисс Дженет Логан, которую я пригласила к себе на три месяца, решив доставить себе радость читать Шекспира в подлиннике, а для этого изучить английский язык. Чопорная старая девица, добрейшее существо, оказалась на высоте. В серые петербургские утра, когда мы должны были заниматься при свете электричества, она часто приносила большое красное яблоко, вешала его перед моими глазами и уверяла, что от этого вида будет бодрей мой дух. Яблоку ли, ее ли энергии я обязана этим, не знаю, но за три месяца я вполне свободно могла читать Шекспира. Это была для меня действительно новая радость. Как бы ни были удачны переводы Шекспира, с оригиналом их все же нельзя сравнить. Но тут — впрочем, это мой личный взгляд, — я должна заступиться за старые переводы Шекспира, которые принято строго критиковать. Что и говорить, они не отвечают всем требованиям современного перевода, они страдают длиннотами, многословием, в них попадаются наивные ошибки. Но все же неправы те, кто отрицает какие бы то ни было достоинства их и говорит, что «до новых переводов Шекспир не был понят». Шекспир был и понят и принят читателем и зрителем, и, кто знает, может быть, это многословие отчасти даже помогало этому: по крайней мере мысль Шекспира доходила в своей цельности и никогда не получалось того, что в своей блестящей статье («Театр», 1940, № 2) К. Чуковский назвал «астмой у Дездемоны». Мне кажется, что важнее донести мысль Шекспира, пусть сказанную лишним количеством слогов, слов и даже строк, чем механическую форму фразы. И в старых переводах попадаются такие счастливые места, что лучше их не переведешь и не скажешь, хотя бы, например, окончание «Ромео и Джульетты» у Грекова:

…Нет повести печальнее на свете,

Чем повесть о Ромео и Джульетте.

Или из «Отелло» (перевод Вейнберга):

…Она меня за муки полюбила,

А я ее — за состраданье к ним.

Или из «Гамлета» (перевод Кронберга):

…И башмаков еще не износила,

В которых шла за гробом моего отца…

Но, конечно, подлинник открывает новые красоты, и совершенно равноценных Шекспиру переводов, по-моему, быть не может, для этого надо было бы явиться поэту, равноценному ему. Таким мог бы быть наш великий Пушкин. Это видно из его поэмы «Анджело», представляющей собой пересказ, а местами и точный перевод комедии «Мера за меру». Я читала эту поэму и горько сожалела, что Пушкин (владевший английским языком и читавший Шекспира в подлиннике) не успел заняться переводом Шекспира… Ему сродни был вселенский гений, с которым его можно, не боясь, поставить рядом. Может быть, и придет такой поэт, когда взрастет «племя младое, незнакомое», а пока перед русскими переводчиками огромная, благодарная задача — по мере сил своих давать хорошие переводы Шекспира, что особенно важно у нас. Молодежь нашей великой Родины выделяется такой тягой к культуре, такой жадностью к впитыванию всевозможных отраслей знания и овладению классиками, что настоятельно требует от нас ознакомления ее с мировой литературой, поэзией и наукой.

Следующим этапом на пути моих «отношений с Шекспиром» была поездка на его родину. Долгое время я мечтала о том, чтобы посетить места, где он родился и жил. Я была уже замужем, когда удалось осуществить заветную мечту, и я отправилась в Англию, как паломник в Мекку.

В Лондоне мне не хватало двух вещей: сил и времени.

Я жадно ловила впечатления, гораздо активнее, чем в Париже, может быть, потому, что английская литература мне ближе французской, на Шекспире и Диккенсе я выросла, и многое казалось знакомым из того, что я видела.

Но здесь я упомяну только о нескольких местах, посещение которых было связано непосредственно с моей целью. Первым было Вестминстерское аббатство, затем — Темпль и Виндзор.

Вестминстерское аббатство — пантеон великих людей Англии. Вступая под его величественные своды, невольно чувствуешь торжественное настроение, как-то ощущаешь свою неразрывную связь с прошлым. Тут нашли покой и память земные звезды — и какие! — Шекспир, первый английский поэт Чоссер, Мильтон, Поп, Ньютон, Гендель, Роберт Берне, Шеридан, Гаррик, Бен Джонсон, Диккенс, Теккерей, да всех не перечтешь. И все имена знакомые и многие из них любимые.

Невольно замедлялись шаги у некоторых памятников, невольно понижался голос до шепота, и кругом мраморные фигуры молчаливо говорили о бессмертии. Но в Темпле для меня многие из великих людей ожили.

Сады Темпля, здания Иннер и Миддль Темпля (внутреннего и среднего), церковь насчитывают много веков. Сейчас это целый городок: там помещаются суды, юридические конторы, квартиры юристов и студентов.

Тут, в садах, в тени вековых деревьев — не этих, вероятно, но их предков — бродили многие из тех, кто сейчас нашел успокоение в стенах Вестминстерского аббатства. Всходили по каменным ступеням, отдыхали в «зеленом оазисе» среди лондонских камней.

Шекспир бывал здесь. «Сады Темпля» он делает местом действия одной из сцен своей хроники «Генрих VI» (акт второй, сцена 4). Там происходит событие, которое дало начало кровавой войне Алой и Белой розы, — по мысли Шекспира, именно там Плантагенет срывает белую розу, а Соммерсет — алую, каждый беря этот цветок эмблемой своей партии. Может ли быть сомнение, что в садах Темпля Шекспир «души своей очами» увидал эту сцену, начавшуюся в летний день посреди цветущих розовых кустов и окончившуюся кровавой распрей, тяжко ранившей Англию?

Но это, конечно, можно представить себе с помощью воображения; однако, войдя в Миддль Темпль, я очутилась уже в области истории.

Колоссальный готический зал, с цветными стеклами, гобеленами и картинами по стенам, с дубовыми столами во всю длину зала, потемневшими и лоснящимися от времени, как драгоценные отшлифованные горные породы, был тем самым залом, где «хозяева Темпля» — судьи, адвокаты, студенты, изучавшие юридические науки, — триста лет тому назад справляли свои шумные, веселые торжества во время рождественских и иных праздников.

Для них писал свои «маскарады и триумфы» Бен Джонсон, и корпорация юристов устраивала пышные «pageants» — зрелища, блиставшие роскошью. Мифологические боги, исторические герои, чудовища и сказочные звери — все было там. Как описывает эти зрелища Бэкон, «в них было не только богатство, но и вкус: танцы под пение, чередовавшиеся хоры, яркое освещение, великолепные одежды, цвета большей частью белый, алый и зеленый оттенка морской воды. Внезапно распространявшееся повсюду благоухание дорогих ароматов». Все это можно было видеть в Темпле. Давался парадный обед, традиционные рождественские индейки и пылающие плампудинги, а по окончании обеда, по обычаю, судьи, лорды и шерифы спускались со своего возвышения, на котором обедали, и открывали танцы, в парадных мантиях своих выступая торжественно, несмотря на то, что у многих изрядно «набито было брюшко каплуном», как говорит Шекспир, и вели пляску, уступая затем место молодежи, продолжавшей веселиться при свете сотен восковых свечей.

Если посмотреть с этого возвышения для почетных гостей в зал, видны и богатая резьба деревянной отделки зала, и щиты, и вооружение елизаветинской эпохи по стенам, и гобелены, и картины — все это сохранилось нетронутым с XVI века. За этими самыми дубовыми столами триста лет назад собирались многие из тех, чьи имена я читала на памятниках в аббатстве. Лучшие умы и таланты Англии за веселой трапезой обсуждали последние произведения Бэкона, последнюю трагедию Шекспира, веселились над последней выходкой актера Бербеджа…

В этом самом зале в 1601 году, когда рождественские празднества затянулись до «Candlemass» (праздник в честь девы Марии 2 февраля), была представлена комедия Шекспира «Двенадцатая ночь, или Что вам угодно»; Шекспир тогда еще не уезжал из Лондона, эта дата записана в дневнике студента, хранящемся ныне в Британском музее.

Театры «Глобус» и «Блэкфрайэрс», в которых давалось большинство шекспировских пьес, давно не существуют. Но их обессмертил Шекспир, и имена их не исчезли. Конечно, для Шекспира не надо никаких ассоциаций, чтобы он жил в нашей памяти. Но все же для меня было что-то необычайно волнительное в том, что этот великолепный зал Миддль Темпля остался от его времени, что в этих стенах, в этой почти не изменившейся обстановке современники Шекспира слушали его пьесу! Что здесь звучали его слова, раздавались его шаги и друзья приветствовали того, кого ласково называли «gentle Willy» — «кроткий Вилли».

Побывала я и в Виндзоре. В очаровательном виндзорском парке я уже не нашла того «дуба Хэрна», около которого проказницы, виндзорские кумушки, шутят свои шутки с Фальстафом. Этот великан стоял до половины XIX века, он погиб от удара молнии. На его месте посадили новый дуб в его память.

Наконец надо было расстаться с Лондоном, и настал тот день, которого я ждала с каким-то трепетом. Я вышла из вагона в Стратфорде и совершенно забыла о близости шумных промышленных центров Англии, о паровозах и автомобилях: кругом меня все было овеяно магией прошлого.

Стратфорд стоит на реке Эвон. Она протекает по всему городу и быстро уходит в поля, в леса — в те самые леса, где, по преданию, скрывался и жил Робин Гуд, любимый народный герой Англии, «добрый разбойник», «грабивший только тех, кто живет за чужой счет, и никогда не обидевший пахаря».

На берегах этой реки родился «Эвонский лебедь». По зеленой глади ее сейчас скользят белые лебеди, не пугаясь рыбачьих лодок… Я смотрела на красавицу реку и вспоминались строки:

…Седые ивы

Глядятся в зеркало кристальных вод.

Мы сели в лодку и поплыли вниз по реке. В воде отражались пышные деревья, сады, красивые очертания Шекспировского музея, вдали виднелся шпиль старинной готической церкви. Под прибрежными ивами сидели рыболовы с удочками, девушка в белом лежала на яркой траве… Картина была необыкновенно мирная. День лучезарный. И как всегда в морских странах, при солнце надо всем стояла голубая дымка, которую так хорошо изображают английские пейзажисты.

Стратфорд — сплошной цветущий сад. Всюду розы. Они росли в садах, свешивались через заборы, увивали крыльца белых коттеджей…

Старинный белый дом с коричневыми балками и облицовкой окон, где родился Шекспир. Неподалеку — школа, тоже белая, с коричневыми полосами, где он учился. Дома с черепичными кровлями, с выступающими вперед верхними этажами. В них сохранились огромные камины, с крючками внутри для подвешивания котелков, с железными «собачками», чтобы класть поленья. Сохранились темные балки потолков, окна с переплетами, как было триста лет назад. Всюду стоит мебель того времени.

Были мы и в коттедже Анны Хатауэй, жены Шекспира. Там тоже почтенные, темные балки, разрубить которые было так же невозможно, как каменные, — так затвердело дерево. Очаг, кровать с резными столбами и балдахином, утварь — все было той эпохи и помогало ясно представить себе обстановку, в которой жил Шекспир. Мы, конечно, были и в музее, очень богатом, где буквально тысячи изданий Шекспира, связанные с ним картины, портреты. Но, как всегда, музей не дает такого живого впечатления, как то, которое получается в домах, где сами стены — свидетели прошлой жизни. Принято говорить: «и у стен есть уши», я бы сказала: «и у стен есть язык», которым они красноречиво рассказывают о тех, кто в них жил… В саду коттеджа Анны Хатауэй трогательно выращивают все цветы, о которых Шекспир упоминает в своих произведениях, начиная с тех, которые так очаровательно перечисляет Пердита в «Зимней сказке»:

…Лаванда, мята, майоран

И ноготки, что спать ложатся вместе с солнцем

И вместе с ним встают в слезах, нарциссы,

Предшественники ласточек, фиалки,

Чей цвет нежней дыхания Венеры… —

кончая той «рутой и горькой, как раскаянье, полынью», о которой говорит Офелия в своем безумии, и «алыми и белыми розами». Весь этот садик — один душистый букет в память великого поэта.

Я дала волю своему воображению, впрочем, руководствуясь только достоверными данными, имеющимися у нас о Шекспире.

Ясно представляла себе его жизнь: юные годы в Стратфорде… Жизнь мирного городка легко нарисовать себе из произведений самого Шекспира. Лучше всякого исторического учебника. Где же еще мог поэт наблюдать, как не на своей родине, хотя бы он и переносил действие капризно, например, в Богемию, праздник стрижки овец, когда все местечко рядилось, пело и плясало, а добрые хозяйки сбивались с ног, чтобы угостить друзей, работников и всякого случайно забредшего пришельца пенистым элем и пудингами, или перенося в Данию «Валентинов день», праздник влюбленных, обменивавшихся в этот день записками, стихами и подарками, что велось в Англии до последнего времени… или, наконец, в Иллирию — праздник «Двенадцатой ночи», когда запекали монетку в пирог и гадали, кому она достанется, а вечером у камелька пекли яблоки и рассказывали друг другу сказки и небылицы о феях, духах и проказнике Пэке, который

…ломает ручки мельниц

и портит пряжу сельских рукодельниц,

а то, «притворись скамьей трехногою в углу», выжидает, когда на нее усядется толстая кумушка, — и тогда «трах, и тетка на полу»! — и все держатся за бока и хохочут. Но иногда бывали рассказы и невеселые («К зиме подходят больше сказки грустные») о маленьком принце Артуре, которого жестокий дядя, король Джон, приказал ослепить и убить, о страшном Ричарде III, превзошедшем злодействами всех своих родственников, и о войне Алой и Белой розы, о которой старики слышали от своих отцов и дедов.

Кроме сказок, в маленьком городке бывали и другие развлечения: устраивались состязания стрелков из лука, медвежьи травли, петушиные бои — все это отражено у Шекспира. А главное, театр — из Лондона туда наезжали актеры со своими труппами. Отец Шекспира в числе других почетных лиц города (он был ольдерменом) сидел на первой скамье и нередко держал на коленях своего сынишку. Юношей Шекспир в один из таких приездов познакомился и подружился с актером Бербеджем, который сыграл большую роль в его дальнейшей жизни.

Красивый (по отзывам современников, он был «красив, и статен, и приятен в разговоре»), живой юноша развлекался и охотой и любовью, и тем и другим не совсем удачно: увлекся девушкой на восемь лет старше себя и женился на ней и к двадцати одному году уже имел троих детей, а занимаясь «браконьерством» в лесах Робин Гуда, что в то время было лишним доказательством молодечества, навлек на себя немилость помещика, сэра Люси, которому отомстил сатирическими балладами (а позднее и высмеял его в «Виндзорских кумушках»). Разгневанный лорд стал преследовать его, в Стратфорде оставаться ему было опасно и он уехал в Лондон, к своему приятелю Бербеджу; так судьба привела его к театру, и в Стратфорде стало одним добрым горожанином меньше, а в мире одним гениальным поэтом больше.

Думая обо всем этом, я ходила по улицам Стратфорда, и каждый мальчуган, встречавшийся мне, казался мне «школьником с книжной сумкой, с лицом, намытым до глянца», о котором говорит Жак-меланхолик в знаменитом монологе «Семь возрастов», или маленьким Биллем Педж, спешащим отвечать латинские вокабулы пастору Эвансу. Румяная хозяйка гостиницы представлялась мне говорливой мисстрис Куикли, а прозрачная нежность девичьих лиц напоминала скромную Анну Педж или шаловливую Целию. Да, изменились времена, моды, нравы, — лорд Люси приехал в автомобиле, а Билль Педж на велосипеде… Но ведь людские чувства остались такими, как их изображал Шекспир. Оттого он и бессмертен, и в этом и есть его мировое значение. Он — воплощение жизни во всем ее многообразии: в высочайшей чистоте Корделии и в ужасающей жестокости Ричарда III, в подвиге любви Имогены и в преступлении ненависти Яго. Воздушная песенка Ариэля и сочный хохот Фальстафа чередуются у него, как в самой жизни. Нет чувства, нет положения, которое не было бы так или иначе отображено у него: терзается ли Гамлет вопросом «быть или не быть», или мошенник Автолик придумывает хитрый способ обокрасть путника, Шекспир нигде, никогда не отступает от правды. У него могут быть ошибки в фактах, когда он, например, заставляет «дочь русского императора» Гермиону ждать ответа от дельфийского оракула, но отступления от правды чувств у него нет.

Установлено, что последние годы своей жизни Шекспир провел в Стратфорде, подобно герою одного из его последних произведений — мудрому Просперо из «Бури», удалившись «от магии искусства». Жизнь его была, несомненно, благополучна внешне: он к тому времени приобрел значительное состояние (у него было дохода на наши деньги 10 тысяч золотых рублей в год). С ним была его семья, причем старшая дочь, Юдифь, была «зеницей ока его». Его навещали добрые друзья — Бен Джонсон, Драйтон, — которых он радушно принимал. Но занимался он преимущественно садоводством, между прочим, посадил первое тутовое дерево в Стратфорде, отпрыск которого и сейчас показывают в саду рядом со школой. А писать он перестал: прожил шесть лет в полном молчании, и, верно, как у Просперо, «каждая третья мысль его была о могиле». Вероятно, он чувствовал приближение смерти, потому что сделал свое завещание за месяц до кончины.

Почему он замолк? Кто разгадает эту тайну? Может быть, болезнь ему мешала, а может быть, прав Луначарский, который высказывает мысль, что несчастьем для Шекспира была эпоха, в которую он жил. У него не было «путеводной звезды». Такой для людей средних веков была религия. Но для Шекспира как для человека Возрождения религия утратила свой смысл. А заменить ее было нечем — он еще не мог осмыслить все пути борьбы жизни так, как это сделали последующие эпохи; однако при его гениальности, он не мог не видеть, что мало только наблюдать и запечатлевать хаос страстей людских — необходимо еще указать им цель и смысл существования. Кто знает? Во всяком случае, он замолчал.

В старинной церкви Троицы, где он похоронен (в Вестминстерском аббатстве только его мемориальный памятник), на черном мраморе надгробной доски вырезана надпись: «Добрый друг, заклинаю тебя, не тревожь погребенного здесь праха: благословен тот, кто пощадит эти камни, и проклят тот, кто тронет мои кости».

Каким желанием покоя звучит эта наивная надпись, эта мольба о том, чтобы его прах не потревожили! И думается, гениальный дух так устал гореть, отдавать себя, переживать все чувства человечества, что, может быть, ему и казалось единственной отрадой — полное успокоение…

В последний раз мы пошли взглянуть на его памятник. Шекспир сидит на высоком постаменте, задумчиво смотря вперед, на свой родной город. Кругом него на постаменте, по углам, четыре фигуры, выразительно сделанные Гоуэром: леди Макбет, толстый Фальстаф, маленький принц и Гамлет. Фигура Гамлета — одна из прекраснейших скульптур, он изображен с черепом в руках. И от него уходишь с вечной неразрешимой загадкой в душе… повторяя слова Гамлета:

…И знать, что этот сон

Окончит грусть и тысячи ударов —

Удел живых…

Вернувшись из своего паломничества, я не могла отделаться от желания взяться за переводы Шекспира. Начала было «для души» переводить «Как вам это понравится» — одну из любимых моих вещей. Но, когда я о ней говорила с режиссерами театров, они отговаривали меня от этой работы, уверяя, что «публике будет скучно»…

Уже во время войны, в 1915 году, режиссер бывшего Михайловского театра, в котором к тому времени стали давать русские спектакли, убедил меня сделать новый перевод «Сна в летнюю ночь». Я так люблю эту пьесу, что у меня не хватило духа отказаться, и я принялась за перевод не без страха, чтобы попробовать свои силы. Тогда я еще не имела никакого понятия о методологии перевода, писала, как на ум приходило, ничтоже сумняшеся, вместо пятистопного ямба прибегала к шестистопному, что намного облегчало работу. Тем не менее перевод понравился и был поставлен в Михайловском театре в 1916 году. Но я сама была неудовлетворена им. Тут пришли революционные годы, и я занялась более актуальной работой. Но лет пятнадцать назад покойный профессор Розанов предложил мне сделать для Гослитиздата переводы «Сна в летнюю ночь» и «Бури». Тут он меня ознакомил с принципами перевода шекспировских произведений, выработанными целой коллегией шекспироведов, к слову сказать, чрезмерно строгими и придерживавшимися больше «буквы», чем «духа», и впоследствии очень измененными.

Я взялась за дело по-новому. И за несколько лет перевела из пьес Шекспира: «Сон в летнюю ночь» (заново), «Буря», «Как вам это понравится», «Все хорошо, что хорошо кончается», «Веселые виндзорские кумушки», «Много шума из ничего», «Цимбелин», «Зимняя сказка», «Венецианский купец», «Король Лир», «Мера за меру» и последней — «Ромео и Джульетта». Помню, как, начиная ее, я написала на первой странице тетради: «В последний день моего любимого лучезарного июня, в соснах, начинаю «Ромео и Джульетту». Что-то будет? В добрый час!»

Эта запись — отклик того глубокого внутреннего волнения, с каким я принималась за работу над Шекспиром, которая всегда доставляла мне огромную творческую радость.

В 1939 году одно из моих желаний исполнилось: театр имени М. Н. Ермоловой (опять ее имя сопутствовало мне), этот небольшой молодой театр, не убоявшись «скучной для публики» пьесы, решил поставить «Как вам это понравится». Талантливый режиссер Мария Осиповна Кнебель, с которой мы немало поработали над сокращениями, сведением пяти актов в три, под внимательным руководством Н. П. Хмелева блестяще вышла из трудной задачи — на крохотной сцене поставить эту прелестную вещь.

Сколько нового внесла она в прекрасную сказку, сделав из нее, по отзывам всех видевших ее, исключительно интересный спектакль! Не стану разбирать подробно постановки, но все было удачно: молодые и увлекающиеся исполнители, декорации, напоминавшие иллюстрации к книжке волшебных сказок Перро, талантливая музыка Бирюкова, мягкие краски костюмов — все гармонично сливалось. А какие у нее были «находки»! Упомяну об одной, которой, верно, остался бы доволен и сам Шекспир. По идее Кнебель, Орландо сразу узнает в юном пастушке Ганимеде переодетую Розалинду. Когда он берет ее нежную женскую руку, он вздрагивает, вглядывается в лицо и как-то незаметно для нее делает движение глазами, ясно говорящее: «Ах, вот ты кто… хорошо же!» И с этой минуты начинается игра: она думает, что обманула его, а он, в сущности, обманывает ее, и эта любовная хитрость ставит сразу все на свое место, делая неправдоподобное правдоподобным, но не мешая сказке.

Зал был всегда переполнен. Это было моей последней радостью, связанной с Шекспиром.

В следующем году Театр Красной Армии поставил «Сон в летнюю ночь» в моем переводе, но, к сожалению, болезнь помешала мне видеть эту постановку, говорят, очень интересно задуманную А. Д. Поповым.

И. Н. Берсенев хотел поставить «Зимнюю сказку» в своем театре, но помешала война. Хочется надеяться, что еще доживу до осуществления этого. Но так или иначе вся моя жизнь была связана с Шекспиром, переводить его было для меня даже более волнующе и серьезно, чем писать свое личное, такую большую ответственность я чувствовала. И многими счастливыми минутами я обязана ему, постоянно находя в нем поддержку и отраду.