Москва-Петербург
Москва-Петербург
Пошли годы, когда, как говорили мои знакомые, я больше жила в вагоне железной дороги, чем в Москве или Петербурге.
И действительно, я прямо отдыхала в удобном купе, где никто не мог вызвать меня по телефону, оторвать от интересной книги, увлечь куда-нибудь «по неотложному делу». Впрочем, иногда и в вагоне настигали меня телеграммы, то деловые, то от Яворской, у которой это был любимый способ переписки, то вроде встречающихся у Чехова и Апухтина — «пьем ваше здоровье»…
Ездить приходилось мне так часто из-за постановок моих пьес, которые шли и в Москве, и в Петербурге. Работала я очень много: сотрудничала в «Русских ведомостях» и других журналах и газетах, издавала свои книги, а главное, писала и переводила в стихах для театра. Получалась странная двойная жизнь.
В Москве все было так непохоже на Петербург: и обстановка, и люди, и отношения, и часто мне казалось, что и я совсем другая в Москве, чем в Петербурге.
Москва…
«Москва!.. — писала я о Москве того времени в книге «Дни моей жизни». — Пестрая, красочная, пряничная Москва — такая, как ее потом Кандинский увидел: залитая солнцем закатным — никогда так не хороша, как в закатный час; с церквами красными, зелеными, розовыми; с синезвездными куполами и золотыми маковками; с розовым Страстным монастырем напротив насупившегося Пушкина, с Новодевичьим, где каждую минуту отбивают часы и падают минуты с высокой башни на тихое кладбище, падают с хрустальным звоном, как жемчужины на дно хрустальной чаши.
Москва с Замоскворечьем, где тяжелые ворота на засов заперты, а в домах от лампадок — чад, от перин — теснота, и после десяти часов все спят, только цепные собаки лают; с Хитровым рынком, где ужас и нищета в сердце города гнездятся, и от голода дрогнут, и пьют, и грабят, и режут… С великолепными дворцами — то Альгамбра, то готика — где-нибудь на Воздвиженке; с особнячками в тихих переулках, в садах утонувших; с Татьяниным днем безумным, когда все улицы «Гаудеамус» поют… С революционным подпольем на Пресне, — с Ляпинкой и Гиршами, где студенты живут — молодые, пылкие, полуголодные — и готовят революцию…
Москва прежняя — Москва Пушкина, Островского, Льва Толстого — прежняя, пестрая, своеобразная — и невозвратно ушедшая».
Петербург…
Петербург! Стройность, строгость, четкость. Широкие, прямые улицы. Камень, гранит и чугун. Просторные площади, бесконечные каналы. Близость моря и присутствие величественной реки… Чуждая, странная красота: в зимние дни — в полдень мрак, и зажжены огни… Летом — в два часа ночи ярко сияет солнце. Сначала пугало и пронизывало жутью… Потом начала эта красота овладевать. Невский, связанный с Гоголем романтический Невский, по которому в зеленые сумерки развешивались цепи огней… Необъятная Дворцовая площадь, среди которой возвышается Александровская колонна с ангелом и которая кажется такой пустынной и жуткой, когда падает густой сеткой снег… Эрмитаж с зябнувшими на морозе гигантами-кариатидами и несравненная Зимняя Канавка, в арке которой открывается, как в рамке, Нева… И арки «Новой Голландии», ее гармоничные, как музыка, линии, ее типичный для Петербурга цвет — коричневато-красный, такой теплый в серых сумерках, с серыми колоннами, вливающимся в Мойку каналом и виднеющимися вдали золотыми крестами… Золотые шпили, вонзающиеся в небо: шпиль Адмиралтейства, та самая «адмиралтейская игла», о которой читала у Пушкина… Шпиль Петропавловской крепости, говоривший о похороненных царях и о живущих узниках… И шпиль Инженерного замка, напоминавший об убийстве Павла…
По набережным мчались роскошные экипажи: придворные кареты с лакеями в красных с золотом ливреях, «эгоистки» с красавцами гвардейцами, коляски с бледными, тонкими, томными дамами в тысячных соболях. Султаны, каски, плюмажи… Дворцы, напоминавшие римские дворцы времен Возрождения. За зеркальными стеклами вихрились тени бала: долетала в морозную ночь бальная музыка… У подъездов разостланы были красные ковры, по снегу или по грязи, и лакеи высаживали воздушных дам, важных мужчин в мундирах или фраках под шинелями. А кучера до утра дрогли на козлах, и покорно вышагивали полицейские, отгоняя зазевавшихся прохожих… Модные притоны впускали сотни людей. Лилось рекой шампанское, раздавались гортанные песни цыган или дерзкие французские шансонетки, тысячи выбрасывались на устрицы, ужины и женщин… Но мрачно и неслышно скользили по тротуарам тени голодных проституток, воров и бездомников — и, чем дальше от набережной и от Невского, чем ближе к кварталам Достоевского, тем мрачнее становились улицы, тем зловещее бродящие, как призраки, люди — накипь столицы, порождение нищеты и порока…
Осенью и весной начинали грохотать пушки, и бурно вздымалась Нева, как во времена «Медного всадника», а сам он, позеленевший от времени, на своем вздыбившемся коне, продолжал указывать вперед, не предчувствуя, куда несет его неумолимый конь…
В ноябрьском полуденном мраке, сквозь туман, сам как туманный призрак, вставал красавец Исаакий, о котором сложили легенду, что, когда он рухнет и уйдет в землю, тогда погибнет Петербург…
Адмиралтейство стояло стройное и прекрасное. Иней обводил белым пухом изящные абрисы бледно-желтых стен, и белые деревья сада обрамляли их кружевной аркой. Чугунные решетки дворцов и Летнего сада чернели на фоне Невы и неба, как графика Добужинского или Остроумовой. Розовый цвет гранита смягчал его суровость, но крепко охватывали набережные город и держали его в плену. А Марсово поле казалось старинной цветной гравюрой со своими старыми домами, бледно-зелеными, красновато-коричневыми, желтыми с белым, как тот, где бывал Пушкин…
И вот приходила весна и приводила белые ночи. Таинственные, не спящие ночи, полные сладкой тоски и весенней грусти… Нева сверкала в утреннем свете опалом и перламутром. Парочки мчались в экипажах на Острова, а за ними бежали охрипшие оборванцы, протягивая в коляску увядающие розы…
И всюду чуялось какое-то беспокойство, какая-то тревога, точно обреченность, под внешним порядком и стройностью… Город пугал меня. Я чувствовала в нем что-то нереальное: его сумерки днем и свет ночью особенно пронизывали жутью все мое существо.
Люди, окружавшие меня в Петербурге, были чужды мне. Почти все мои новые знакомые, особенно из так называемого «общества», казались мне фальшивыми, неискренними, нереальными, как куклы из «Сказок Гофмана». Я не видела «настоящих» людей. Все точно старались быть во что бы то ни стало «оригинальными», какими-то персонажами из романов.
Кто — отрицал женщин, кто — носил под мундиром вериги, кто — говорил о тайных обществах со странными названиями и ритуалом, кто, наконец, избирал своей специальностью неведомыми путями знать все про всех. Но все окружали себя таинственностью, все говорили намеками, как-то непросто.
Считалось чуть ли не постыдным признаваться, что предпочитал Гюисмансу доброго старого Диккенса, не заказывать капотов, скопированных с картин Боттичелли, не декламировать декадентских стихов. Но мне все время казалось, что во всем этом нет ни капли искренности. Искренность увлечения всегда оправдывала его в моих глазах. А тут я чувствовала, что все эти дамы — морфинистки, эти поэты, поклоняющиеся чернокнижию, были даже не неврастеники, не люди с расшатанными мозгами: они притворялись больными. Они поступали, как маленький мальчуган, который курит сигару из глупого самохвальства, хотя его тошнит. Они не любили своих воззрений. Они подхлестывали свои нервы для искусственных экстазов, и шприц употребляли без удовольствия… Морфий, экстазы, Боттичелли, египетская Изида — все это была вывеска, и я была уверена, что они только тогда были по-настоящему счастливы, когда могли снять с себя маску, лечь в кровать, потребовать чаю, взять томик Альфонса Доде и посплетничать с горничной.
Из Петербурга меня неудержимо тянуло в Москву…
Чисто московский адрес: «Божедомка, дом Полюбимова, что против большой ивы». Ива росла в семинарском саду, на который выходили окна белого домишки, принадлежавшего маляру Полюбимову, добродушному хромому человеку, нежно меня любившему. Впоследствии, когда я уезжала из Москвы, он уговаривал меня:
— Вернись ко мне — слышишь?
— Да как же, Полюбимов, если у вас другие жильцы будут?
— Всех к чертовой матери, а уж тебе квартира будет!
Квартирка в четыре комнаты, и первая «своя обстановка», купленная на заработанные деньги, в рассрочку, около трехсот рублей на всю квартиру… не считая рояля. Но уютно было. В столовой стояло «некрасовское кресло», принадлежавшее покойному поэту, в котором он проводил последние годы своей жизни. Я до сих пор не расстаюсь с ним… Зарабатывала я в то время уже недурно, и у меня в показанное и непоказанное время был народ. Мои приятельницы, смеясь, говаривали, что очень любят «ресторанчик на Божедомке», где всегда могли рассчитывать найти холодную котлету, чашку чая или приют на «родном диване», как прозвала мой диван М. Роксанова.
Чеховы, Лика Мизинова, Санины — два брата и сестра, Л. Селиванова, игравшая в театре Корша, а потом в Малом, редактор газеты «Новости дня», известный театровед Николай Эфрос, много молодежи…
Санины жили втроем в уютной квартире, оставшейся после смерти родителей и обставленной старомодно. Оба брата были очень дружны и исключительно любили сестру. Они давали нашим сборищам большое оживление. То Александр начнет в лицах представлять цирк или какую-нибудь заезжую диву — и танцует и поет женским голосом. То Дмитрий, бывший тогда врачом в родильном доме, занимает нас рассказами после ночного дежурства, каких он принимал младенцев. Младенцы были разные: один, только что родившись, надевал монокль и говорил: «Фи, как неприятно… приберите маман, а я пока пройдусь». Другой кричал: «Доктор! Осторожно! Ногу, ногу! Да это же издевательство!»
Мы до упаду хохотали над его выдумками. У Саниных была важная кухарка Агафья, служившая еще «при покойных господах» и не выходившая из состояния постоянного изумления от того, как переменилась жизнь у молодых хозяев. Я описала ее в «Рассказе кухарки». А ее супруг Кузин заслужил известность иным способом: его тон и манеру говорить использовал И. М. Москвин для своего несравненного Епиходова в «Вишневом саде». Он говорил все как-то на «э».
— Сэмэя лучшэя бэрышня в Москве пришли! — докладывал он обо мне.
Я заслужила этот эпитет частыми двугривенными. Кузин любил выпить и требовал часто у Агафьи денег. Она давала ему гривенник, а он с негодованием швырял его на стол и говорил:
— Эстэвьте себе на гроб!
Пьянство не довело его до добра: он в пьяном виде взял у Санина из стола четыреста рублей и оставил записку: «Не извольте беспокоиться, так что деньги взял я». Но после этого инцидента ему пришлось оставить службу в Художественном театре, где он был курьером.
У Саниных я встречала много молодежи из Художественного театра, в то время все больше и больше завоевывавшего симпатии публики. Благодаря им же я познакомилась и сошлась с Н. С. Бутовой…
Санин, впоследствии известный режиссер, в то время служил в Художественном театре, начавшем расцветать, и относился к нему, как и все его молодые артисты, с энтузиазмом. Это был живой, увлекающийся человек, у которого одна бровь была всегда выше другой и который все свои впечатления и новости сообщал конфиденциальным таинственно-восторженным тоном. Брат его, Дмитрий, впоследствии тоже актер, тогда еще не бросил карьеры доктора. Сестра их, Катя, девушка редкого остроумия и шарма, была прекрасная музыкантша, особенно любившая и умевшая исполнять Бетховена.
Селиванова была очень мила в переведенной мною с французского пьесе в стихах «Амур и Психея», так что мы и прозвали ее Психеей.
Приятный, умный и мягкий Н. Е. Эфрос получил у нас прозвище «труженик — муж бледнолицый». Действительно, я редко встречала человека с такой трудоспособностью: он работал и писал целые дни, по вечерам пропадал в театрах, а ночью выпускал газету.
Красивая Лика училась пению, а некоторое время была в Художественном театре в статистках — по застенчивости своей актрисой стать она не решалась.
Роксанова и Михайловский тоже служили в Художественном театре.
Роксанова была первой «Чайкой» Художественного театра. Это была необыкновенно застенчивая, серьезная, худенькая девушка, одетая всегда в черное монашеского покроя платье, гладко причесанная. Значительность ее лица чувствовалась разве в том, что она неуловимо напоминала «Монну Лизу» Леонардо да Винчи. Движения ее были отмечены какой-то угловатой грацией. Редко, очень редко она улыбалась, и тогда сразу хорошела. Помню, она всех нас как-то удивила: взялась показать, как польские крестьянки танцуют краковяк. Сказалась ли ее польская кровь, но она вся как-то зажглась и летала по тесной комнатке, так что невольно захватила всех видевших ее пляску.
Чаще, впрочем, бывала она задумчива: она тяжело переживала назревавшее в ней решение расстаться с Художественным театром.
Театр этот, как часто бывало после того, как какой-нибудь артист выделился в какой-либо роли, на время «ставил его на полочку» и обрекал на бездействие — вроде как землю под пар.
Так было и с ней, и это не мирилось с ее страстной любовью к театру и потребностью творчества. Она потом и ушла с Михайловским — он держал театр в провинции, где она могла дать простор своему оригинальному дарованию. Одно время она была в Петербурге и там с выдающимся успехом сыграла роль Электры в трагедии Гофмансталя, «выдержав экзамен на трагическую актрису первой марки», как говорила пресса. Но трагедия в то время была не в ходу, и дальше этого не пошло. После смерти мужа Роксанова вернулась в Москву и долго отдавала все силы театру, работая в студии МХАТ как актриса и режиссер.
Она часто приходила ко мне выплакаться на «родной диван», выплакавшись, по-детски засыпала, а выспавшись, вставала с хорошим молодым аппетитом, которому никакое горе не мешает. Тут обычно приходил на помощь дядя Лева, отправлявшийся на кухню готовить какую-нибудь «сибирскую яичницу», а иногда приезжал В. А. Гиляровский, «дядя Гиляй», как его звала вся Москва. Занятный человек: в юности ходил в народ, бурлачил на Волге, служил в цирке. В то время это был человек лет под пятьдесят, деловой, солидный; от его бурного прошлого у него оставалась только любовь к театру и стихам да огромные знакомства в «мире отверженных»: не один бродяга и босяк в его доме получал помощь и подкрепление в память прежних дней. А. П. Чехов ценил Гиляровского и считал его чистым и честным человеком. Гиляровский любил нашу молодую компанию и особенную, хотя невинную, слабость питал к Роксановой. Он как-то всегда чутьем угадывал, когда она у меня, что, впрочем, было нетрудно, так как она больше времени проводила у меня, чем в своей комнатке. Обыкновенно он привозил, «поделиться» с нами, какой-нибудь замечательной украинской запеканки или колбасы, которую ему присылали чуть ли не из Миргорода и про которую он говорил, прижмурясь и с непередаваемым выражением:
— Это, скажу я вам, не колбаса, а улыбка природы!
Потом уютно усаживался и начинал смешить задумчивую Марусю рассказами или экспромтами, на которые был большой мастер.
Самым частым и дорогим для меня гостем был «дядя Лева» — Родионов, о котором я уже упоминала.
На моих вечерах угощение было незамысловатое: традиционный винегрет, котлеты с макаронами и легкое красное вино, не считая поднесенных конфет и пирогов… Однако веселились от души, шумно приветствовали Н. Е. Эфроса, являвшегося из ночной типографии, и расходились только под утро, хотя всем нужно было, кому на репетицию, кому в редакцию, кому в университет… Все мы были молоды, здоровы — и в поре достижений и расцвета.
В моей маленькой московской квартирке собиралось много народу. Вечно кто-нибудь гостил: наезжал отец из Киева, сестренки, петербургские друзья… По торжественным дням, например, в Татьянин день, бывало человек до шестидесяти и умудрялись даже танцевать. Помню, как отплясывал «ойру» молодой гигант Шаляпин с моей крошечной тетей А. П. Щепкиной…
Шаляпин тогда только что перешел в Москву из петербургского Мариинского театра, где дирекция «проглядела» его. Оттуда его уговорил уйти в Частную московскую оперу известный Савва Мамонтов, человек, на таланты чуткий необычайно (он сам про себя говорил, что его главный талант — находить таланты).
Мамонтов — крупный делец, строивший Ярославскую дорогу, — был характерной московской фигурой. Он держал оперу, а в его именье Абрамцево был настоящий приют для молодых художников: он открыл Врубеля, у него пошел в ход Коровин и многие другие. Кроме того, он устроил у себя большой завод керамики и увлекался майоликой. Был по тому времени новатором, сам не чужд был музыки — его комическую оперу «Каморра» играли повсюду. Он был впоследствии под судом — по делу железной дороги — и просидел несколько времени в тюрьме. Там он лепил, писал… вылепил свой портрет — барельеф, который подарил мне с надписью из «Книги Иова»…
Суд его оправдал, но на гордого старика это все очень подействовало, и он как-то быстро после этого ушел в тень и вскоре умер.
В то время, о котором я пишу, это был живой человек, седой, с огненными глазами. Он любил петь неаполитанские песенки и не раз аккомпанировал себе на моем пианино. В его театре впервые поставлен был «Садко» Римского-Корсакова, в новых тонах, опережавших рутинные постановки Большого театра. Морскую царевну пела жена Врубеля, одетая по его эскизам. Впечатление от оперы было громадное. Я никогда не плакала в театре, но тут музыка, особенно то место, когда разливается Волхова, покидая Садко, так подействовала на меня, что я заплакала, и помню, как был доволен этим Савва Иванович. Он ходил и говорил:
— А у меня нынче в театре две Волховы разливаются: одна на сцене, а другая в третьем ряду…
Шаляпин во многом обязан ему своим быстрым успехом. Он выделил молодого певца, ставил для него все, что тот хотел, окружил его художниками, нянчился с ним, как с любимым детищем. Молодой, какой-то стихийный талант Шаляпина сразу покорил Москву, и только о нем и говорили. Его игра в опере, где до тех пор царила полная искусственность позы и фразы, пение «в рампу» и не отрывающиеся от дирижера взгляды, поражала с непривычки.
Он тогда еще не облекся в величие славы — был молод, непосредствен и искренен, как большое, иногда нелепое дитя…
Вне сцены он казался неуклюжим: длинный, очень белокурый, с круглым русским лицом — такой простой паренек с Волги, так бы и надеть ему, казалось, синюю пестрядинную рубаху да лапотки… Когда его в первый раз привели к М. Н. Ермоловой, очень заинтересовавшейся молодым артистом после того, как видела его в Мефистофеле, и он вошел к ней, застенчивый, не зная куда девать длинные руки, она даже воскликнула:
— Как… это Шаляпин? — так непохож был вошедший на сатанинский образ Мефистофеля, яркий и до жути проникнутый гётевской иронией, — Шаляпин давал Мефистофеля не Гуно, а Гёте.
Шаляпин сконфузился и пробормотал:
— Да уж извините… какой есть…
В молодой компании он не стеснялся. Когда разойдется, то необыкновенно талантливо рассказывал анекдоты… Запомнился горбуновский рассказ, который он передавал неподражаемо, как пьяненький описывает свое впечатление от посещения попа: как у него все хорошо, попадья такая вальяжная, поп сидит, чай пьет, канарейка, птица Божия, заливается-поет, а самовар стоит, и кран у него расписной… Потом рассказ его все спутывается и спутывается и кончается тем, что уж «попадья птица-божия заливается-поет, а поп стоит, и кран у него расписной…»
Пел он какую-то песенку про «лапотки лыковые», и тут казалось, что сидишь летним вечером на сене и слушаешь деревенского певца…
А иногда читал свои сильные, хоть не отделанные стихи «Ночь на Волге».
В нем всегда чувствовалась какая-то безудержность. Если угощаться пельменями, так поставить целое ведро… Выпить все, что на столе стоит, независимо от того, что это такое: квас, молоко или вино. «Коль ругнуть, так сгоряча, коль рубнуть, так уж с плеча!» Его горячность часто устрашала окружающих, особенно, когда он нервничал в театре. Тут уж не попадайся ему под сердитую руку: не посмотрит кто — портной или директор театра, разгромит… Помню — он уже был в Большом театре — рассердил его чем-то управляющий конторой фон Бооль. Шаляпин требовал его к себе и восклицал:
— Подайте-ка его сюда… Я его так отделаю… Фон-то из него выбью — одна боль останется…
Я всегда побаивалась встреч с ним на улице. Он поступал со мной просто: брал под локти и ставил на какое-нибудь возвышение, вроде выступа крыльца, уверяя, что иначе не может со мной разговаривать.
Как-то мы с ним в Литературном кружке пошли собирать в чью-то пользу деньги: он настоял, чтобы мы шли под руку… Я ему приходилась приблизительно до пояса, и за нами толпы ходили: верно, было забавное зрелище.
Как непохож был Шаляпин на петербургского любимца публики Л. Г. Яковлева.
Тот говорил со мной предпочтительно по-французски, привозил, приезжая с визитом, красные розы на длинных стеблях, больше всего боялся, чтобы его во время заграничных поездок не приняли за артиста, и потому не брил своей элегантной бородки а lа Генрих IV и с ней пел, не стесняясь, Онегина и Демона…
Вообще между московскими и петербургскими артистами была огромная разница. Разница во всем: не только в восприятии искусства, но и в духе артистической семьи каждого города.
Вспоминаются артисты Малого театра. Медведева, жившая, как старосветская помещица, «воспитанниц и мосек полон дом», по щепкинскому укладу кормившая званых и незваных, содержавшая бедных родственников, помогавшая молодежи. Семья Садовских, в маленьком особняке которых шумела и веселилась подраставшая молодежь. Семья Музилей… Целые гнезда исконных артистов Малого театра, ведущие свои роды из далекого прошлого. Вдохновенный, увлекающийся художник Ленский, необразованный, но великолепный актер Горев, Южин, выделявшийся своей корректностью, своими литературными работами. А во главе — Ермолова, великая и скромнейшая из всех, жившая уединенно, избегавшая общества и отстранявшая поклонение с каким-то суровым целомудрием.
Вместо петербургских «файв-о-клоков» — традиционные «субботы» (по субботам в те времена спектаклей не было), где наряду с гостями принималась родня и детвора. В каждой семье — большое количество «призреваемых». Большинство артистов вышло из простой среды. Щепкин был крепостным, так же как дед Ермоловой, дед Турчаниновой. В семьях сохранялся почти патриархальный уклад: бани по субботам, пироги по воскресеньям, блины на масляной и кислая капуста в «чистый понедельник». В лицах молодых женщин не было никакой «загадки» — все они своевременно выходили замуж и большей частью были примерными женами и матерями. Нравы в театре были строгие: что делалось за стенами театра, никого не касалось, но за кулисами царила строжайшая дисциплина, и уборные не делались местом выпивки или других развлечений.
Артисты Александринского театра — большей частью подтянутые, благовоспитанные. Рыцарски вежливый Далматов, культурный Писарев, серьезный Сазонов, красавец Аполлонский, барин и охотник Корвин-Круковский… Ко двору пришелся там Юрьев с его классической манерой игры, «классический мальчик», как его прозвала Савина. Выделялся скорее московским духом Давыдов, долго игравший в Москве и провинции: он не был типичным петербуржцем, и один из немногих пользовался любовью Москвы, считавшей его «своим». Да еще Варламов, любимец публики, за его несравненное, сочное комическое обаяние прощавшей ему даже «отсебятины» в Островском и Мольере. Любили его и в жизни за его благодушие и широкое гостеприимство, и Петербург, точно желая подчеркнуть свое отношение к нему, не такое, как к другим, звал его «дядя Костя» (под этим названием выпускались папиросы, сигары и одеколон)… Так же звала публика «тетей Варей» кругленькую комическую старуху Стрельскую, тоже отличавшуюся от строгой и величественной Жулевой или представительной Абариновой, по отношению к которой такой фамильярности никто бы себе не позволил. Молодые артистки того времени были: изящная и умная Мичурина, поэтичная Дюжикова, хорошенькая Потоцкая, а во главе — Савина с целым двором «своих» авторов, критиков и поклонников. И образ жизни такой же, как «в свете»: с приемами, визитами, часто собственными выездами и ливрейными лакеями. Молодежь далеко не была так проста, как в Москве. Особенно сказывалась на актрисах близость французского театра — парижским духом веяло от их манеры одеваться, вкусов и развлечений…
Проводя параллель между московскими и петербургскими артистами, нельзя не остановиться на том, какая огромная разница существовала вообще между московскими и петербургскими театрами и их публикой.
Об общественном значении Малого театра написаны тома. Многие выдающиеся москвичи на вопрос, где они получили образование, отвечали: в Московском университете и в Малом театре. Театр этот в течение долгих лет играл роль активно-творческого проводника революционных начал в обществе. Этот государственный театр являлся возбудителем протеста, орудием борьбы. Звучит парадоксально, но было так. И было главным образом благодаря наличию в театре такой артистки, как М. Н. Ермолова. Вся романтика трагедии, дававшая зрителю возможность и силу вырваться из плена повседневности и ощущать в себе веяние героизма, воплощалась в этой величайшей русской трагической актрисе. В жизни сосредоточенная, молчаливая, видевшая что-то свое, на сцене она была пламенным трибуном свободы.
Она, выражаясь высоким слогом, «уносила за собой зрителя на крыльях поэзии». Она была сивиллой грядущего и провозвестницей идеала. В Петербурге очаровательная Савина крепко держала зрителя на земле с помощью Крылова, Гнедича и других. Эти две артистки были полярно противоположны друг другу. И Петербург почтительно встречал Ермолову, но слегка побаивался этих пламенных выражений чувств, этих горящих огнем свободы глаз. Москва же почтительно встречала Савину, но, отдавая должное «кружевной игре», не мирилась с тем холодком и иронией, которые всегда чувствовались в Савиной.
Ермолова не любила играть в Петербурге, а Савина неохотно ездила в Москву.
Молодежь должна увлекаться, иначе она не была бы молодежью. И в Москве ей было чем увлекаться. Молодежь после «Овечьего источника» выпрягала лошадей из театральной кареты и везла Ермолову домой на себе. Те, кто был на этом спектакле, не забыли его всю жизнь.
Рядом с Ермоловой, естественно, сгруппировалась плеяда артистов, горевших той же романтикой, — Ленский, Горев, Южин. Это дало театру возможность подняться очень высоко и много лет быть властителем дум молодежи, да и вообще Москвы. Каждое первое представление с участием Ермоловой являлось в Москве событием, на этих премьерах бывала вся передовая Москва — профессура, литераторы, общественные деятели. В общем, публика была скромная. Только в ложах бенуара и бельэтажа можно было видеть роскошные туалеты: там бывало именитое московское купечество — Хлудовы, Морозовы, Рябушинские, бравшие себе обыкновенно жен «за красоту» — статных, пышных, румяных… Военных очень мало. Почти никого во фраке или в смокинге, но, например, некоторые старые профессора — в мягких рубашках, без крахмального воротника; их бы не впустили в зал в Петербурге, а тут, если бы известнейший критик и литератор С. А. Юрьев или редактор «Русских ведомостей» М. А. Саблин явились в театр во фраке, то со старым капельдинером, звавшим их по имени-отчеству, мог бы случиться удар.
Особенно чувствовалось в театре присутствие молодежи, ее нескончаемые овации, ее восторженные лица. И судьбу пьесы или актера решали профессора, интеллигенция и молодежь. Тогдашней передовой публике не нужны были «революционные пьесы», чтобы почувствовать призыв к борьбе. Революционных в прямом смысле пьес и не было — их не пропускала цензура. Но в литературе тогда существовал так называемый «эзопов язык» — язык Щедрина, язык метафор, умолчаний, который изощренный читатель научился отлично понимать, подставляя настоящее значение под маскировку авторских слов. То же было и на сцене. Каждый намек, каждая аналогия, каждая звучащая невинно фраза, в которой заключалась хоть доля критики на современный режим, подхватывалась страстно, проникновенно. И публика выражала свое сочувствие, бурлила, кипела, а молодежь часто расходилась из театра, к ужасу городовых, с пением революционных песен.
Вообще в Москве театр был делом общественным. Даже театр Корша, считавшийся театром для развлечения, и тот отдавал дань общей тенденции: там по праздникам и воскресным дням устраивались утренники из классических пьес, со льготными билетами для студенчества, и юношество могло за гроши видеть прекрасные постановки классиков — Островского, Гоголя.
Молодежь любила театр, она получала от него здоровую пищу.
В Петербурге было совсем иначе.
Близость двора, частое присутствие высочайших особ в театре — все это делало и репертуар, и публику совершенно иными. В Петербурге особой любовью пользовались Мариинский театр — и то даже не столько его великолепная опера, сколько балеты, — и французский театр.
Балетные спектакли, «субботы» в Михайловском театре, гастроли приезжих знаменитостей… В такие вечера зал петербургского театра имел вид какого-то фантастического цветника. Дамы, о них можно судить хотя бы по портрету Белосельской-Белозерской кисти Серова, — тонкие, бледные, надменные — походили на экзотические цветы. Их фигуры облекались в воздушные ткани самых нежных оттенков. Им не уступали по красочности мундиры военных: белые с золотом кирасиры, голубые уланы, красные и светло-зеленые гусары… Штатские почти все во фраках или смокингах, с цветком в петличках, некоторые щеголи выписывали из-за границы белые гардении для бутоньерки.
Двор давал всему тон. И судьбу пьесы решали великие князья, министры и свет. Михайловский театр был по преимуществу театром «света». В то время еще не проходила мода на французский язык, и, как в пушкинскую эпоху, многие говорили по-французски лучше, чем по-русски. Менее светское общество ездило туда из подражания (в Петербурге всегда, кроме придворной публики, была, так сказать, «поддворная публика», рабски копировавшая первую). Ездили туда, как правило, все портнихи — смотреть на туалеты артисток. В средствах артистки не стеснялись — почти у каждой, за малыми исключениями, были богатые покровители. Для многих «француженка» была так же обязательна, как собственный дом и роскошный выезд: она своим существованием доказывала благосостояние данного сановника или банкира. Когда посредственная актриса, красавица Балетта, появлялась на сцене или в зале, залитая с головы до ног редчайшими брильянтами, в публике перешептывались: «Вот выплывает русский флот»… — так как она была фавориткой великого князя Алексея, стоявшего во главе морского министерства. А после Цусимы ходила по рукам горько-ироническая песенка:
По-французски — Балетта,
А для нас — Цусима,
— намекавшая на то, что Алексей тратил на Балетта деньги, предназначенные на флот.
Молодежь в этом театре не бывала, тем более что там ставились большей частью пьесы «с раздеванием», где зачастую действие происходило в кровати, и красавец Гитри, любимец великих княгинь, появлялся в изящнейшем нижнем белье (даже не в пижаме, потому что они тогда еще не вошли в моду), а артистки поражали кружевными ночными рубашками. Барышень в этот театр возили лишь на редкие представления мольеровских пьес, ставившихся иногда для приличия…
Опера привлекала многих: кумир дам Яковлев, любимец публики Фигнер, тенор, не желавший расставаться с усиками, как Яковлев — с бородкой, Медея Фигнер, певшая Лизу и Татьяну с сильным итальянским акцентом, очаровательная Мравина… Но нет возможности перечислить всех выдающихся певцов и певиц Мариинского театра.
Однако балет привлекал больше, чем опера.
В Петербурге была всегда какая-нибудь «звезда» первой величины, вроде Анны Павловой. Много сотен тысяч уходило на балетные постановки. Некоторые из них стоили этого, например, балеты Чайковского: сказочная хореографическая поэма «Спящая красавица», где прелесть сюжета сочеталась с красотой музыки, «Лебединое озеро», «Щелкунчик».
Были балеты меньшего достоинства (например, «Рождение жемчужины» Минкуса), на которые шли баснословные деньги и где фаворитка императора Кшесинская появлялась в уборе из желтых жемчугов неслыханной цены. Существовал особый класс людей, носивших название «балетоманов», во главе с историком балета Скальковским. Все это были большей частью почтенные старцы, восседавшие в первом ряду, сверкая лысинами, и относившиеся к вопросу пуантов той или другой балерины, к числу ее фуэттэ гораздо серьезнее, чем к своим заседаниям в Сенате или Государственном совете.
Иногда Петербург начинал сходить с ума от псевдоцыганского пения Вяльцевой или народных и псевдонародных песен Плевицкой, засыпая певиц цветами и брильянтами. Овации Плевицкой, типичной малявинской бабе, можно было сравнить разве с московскими овациями «Овечьему источнику»…
Молодежь, конечно, и в Петербурге любила театр и тянулась к нему. Ей оставался Александринский театр, насчитывавший множество прекрасных артистов, хотя у «света» он был в загоне — только Савина привлекала туда петербуржцев, но она предпочитала легкие пьесы, блистая в комедии. Великолепной труппе Александринского театра редко представлялся случай показать себя в классической пьесе, а трагедия там вообще отсутствовала. Допускался иногда Островский, иногда Шекспир, но все, хотя отчасти способное вызвать «свободный образ мыслей», изгонялось из репертуара. Пьесу, хотя бы чем-то будившую протест, разве можно было дать в театре, где в любой вечер мог появиться «двор», великие князья и сам царь?
Только в предреволюционные годы на петербургскую сцену начали проникать какие-то новые течения. В Александринском театре был артист Н. Н. Ходотов — талантливый, искренний, страстно любивший литературу. Он часто давал у себя приют нелегальным. Играть революционные пьесы ему, конечно, не приходилось, но подобно тому, как когда-то в Москве Ермолова своими концертами создавала революционные настроения у молодежи, он стал читать в концертах революционные произведения. Вместе со своим аккомпаниатором Евг. Вильбушевичем он ввел в моду мелодекламацию и часто под музыку читал крамольные стихи. Начальство не замечало этого, зато понимала чуткая молодежь.
Кинулась молодежь и к Комиссаржевской, пленявшей своей простотой и трепетностью игры. Все знали, что Александринский театр не очень сочувственно принял ее. Она тяжело пережила провал чеховской «Чайки» и не ужилась там. Но душа ее рвалась и металась, не находя удовлетворения. Она покинула Петербург и вскоре умерла еще молодой.
В предреволюционные годы стал привлекать молодежь маленький, скромный театр П. П. Гайдебурова и Н. Ф. Скарской, сестры В. Ф. Комиссаржевской. Без средств, без меценатов, театр сразу нашел верный путь. Он ставил новые, смелые пьесы, и его, конечно, скоро бы закрыли, если бы не революция. Я помню, ее первые раскаты послышались как раз тогда, когда я была в этом театре. Спектакль начался часа на полтора позже, чем следовало: уже везде вспыхнули забастовки, по улицам шли толпы, актеры едва могли попасть в театр. Волнение актеров передавалось зрителям, каждая фраза вызывала отклик. Играли «Чудо святого Антония». Эта сатира на мещанское общество, обреченное на гибель, звучала волнительно. Все мы чувствовали, что в то время, как мы сидим здесь и слушаем актеров, на улицах решается завтрашний день…
Мне случалось видеть в Петербурге замечательные постановки: например, «Орфей» Глюка в Мариинском театре, «Дон Жуан» Мольера в Александринском… Но, несмотря на это, меня всегда тянуло в родную Москву в Малый театр, в Художественный, к той сцене, глядя на которую можно было забыть, что ты в театре, и чувствовать «живую жизнь», привнесенную сюда еще Щепкиным.