Софья Петровна и Левитан
Софья Петровна и Левитан
Кроме домов театральных, одним из первых домов, где я начала бывать в Москве и откуда, как из озера, вытекают по всем направлениям речки, много у меня завязалось знакомств, из которых некоторые превратились в дружбу — длящуюся и до сего дня, — был дом Софьи Петровны Кувшинниковой. Это была художница, жена доктора Кувшинникова. Но никогда почему-то не говорилось: «бывать у Кувшинниковых», а всегда: «у Софьи Петровны», так как первой скрипкой в их супружестве была она. Это была женщина интересная. Некрасивая, с лицом настоящей мулатки, с вьющимися — только не такими жесткими, как у негров, — черными волосами и живыми темными глазами, с великолепной фигурой, она была известна всей Москве. Когда я стала бывать у нее, ей уже было лет под сорок. Она писала красками (и очень хорошо, даже выставляла свои работы, главным образом цветы), прекрасно играла на фортепиано, в молодости носила мужской костюм и ходила с ружьем на охоту, а позже ездила с художниками на этюды в качестве полноправного товарища, не обращая внимания на сплетни и пересуды. Она соединяла с большой смелостью жизни и суждений старомодную благовоспитанность манер и скромность речи; это был очень занятный контраст.
Больше того, она сохранила какую-то институтскую наивность, уживавшуюся в ней рядом с жоржзандовскими идеями очень мирно, как, впрочем, и у большинства жоржзандовских героинь… Она говорила иногда двусмысленные вещи, не подозревая этого, и если это случалось в присутствии ее мужа, то он только с упреком восклицал: «Софья Петровна!»
… — Мы берем молоко от нашего пристава… То есть, конечно, не от пристава, а от его коровы…
— Софья Петровна!!!
— Что я такое сказала?!
Рассеянность ее была феноменальна. Она брала билет в железнодорожной кассе:
— Пожалуйста, билет второго класса.
— Куда, сударыня?
Возмущенная его нескромностью:
— Какое вам дело?
Извозчиков она нанимала:
— Извозчик, туда и обратно — сорок копеек! (Не говоря, куда «туда»…)
Надев сама себе ботики, она рассеянно говорила:
— Мерси…
У нее была забавная манера здороваться: она сильно, по-мужски, встряхивала руку собеседника, потом, продолжая держать его руку в своей, отодвигала его и, пристально оглядев его критическим взглядом с головы до ног, выражала свое мнение, не стесняясь, точно перед ней неодушевленный предмет:
— Посмотрите, Левитан, в ней что-то грезовское.
Или:
— Он напоминает древнего германца. Только грубее еще.
Или:
— Ей не хватает красок, а то была бы очень мила… и т. п.
Говорила она вообще повелительным тоном, голову носила очень гордо и ходила грудью вперед, широким шагом.
Для своего поколения это была женщина незаурядная.
Жила она в прямом смысле «у черта на куличках». Та местность, где стояла Мясницкая полицейская часть, при Алексее Михайловиче была сплошным болотом, где, по поверью, водились не только лихие люди, но и «нечистая сила», и называлась она «Кулижки», «у чертей на кулижках», что потом переделали в «кулички». При этой части находилась скромная квартира казенного врача — эту должность занимал ее муж Дмитрий Павлович. Часть была трудная, недалеко от Хитрова рынка — этой зияющей раны Москвы, притона всех отверженных, впоследствии уничтоженного. Во двор поминутно привозили пьяных, буйных, раненных ножом или избитых до потери сознания.
А за стенами докторской квартиры об этом легко было забыть. Квартиру С.П. себе устроила оригинально: там было всего 4 комнаты, не особенно большие, но очень высокие. Комната Дмитрия Павловича, убранная со спартанской простотой, затем столовая, в которой стояли простые лавки, кустарные полки, солоницы, висели шитые «рушники» — словом, все было «в русском стиле». Просторная гостиная и, наконец, комната С.П., переделенная на две — но не вдоль, а поперек, так что вышли комнатка внизу и комнатка наверху, куда вела маленькая витая лесенка, как на пароходе. В нижней комнате, задрапированной на манер персидского шатра какой-то восточной тканью, было очень уютно сидеть на огромной тахте в полумраке и слушать музыку и пение, доносящиеся из гостиной, наверху, в образовавшейся каютке, была ее спальня, где жили она и ее ручной журавль, баловень, ходивший за ней всюду, как собачка по пятам, танцевавший под музыку и клевавший тех, кого почему-нибудь невзлюбит. Еще в доме были два красавца сеттера — любимцы Дмитрия Павловича. Дмитрий Павлович был человек молчаливый, терпеливый. На взгляд, роль его сводилась к тому, что обыкновенно, пока в гостиной пели, читали или флиртовали, он сидел с приятелем, таким же молчаливым, как он, у себя за шахматами, а часов около двенадцати входил в гостиную и приглашал: «Прошу закусить, господа». За ужином продолжал оставаться немногословно гостеприимным. Ужин был всегда скромный, но вкусный, и С.П. с гордостью хвалила Д.П., подчеркивая гостям, что «хозяйка» — он, а не она.
Но Д.П. был человеком большого сердца, и его отношение к жене было любопытно. Для того чтобы дать о нем понятие, можно привести одну из его редких фраз, сказанную близкому человеку, когда тот хотел пройти к С.П. в неурочный час: «Оставьте ее… она сейчас дочитывает последние страницы своего романа…»
С.П. была близка с художником Левитаном. Левитану в это время было лет под тридцать. Очень интересное матово-бледное лицо, совершенно с веласкесовского портрета, слегка вьющиеся темные волосы, высокий лоб, «бархатные глаза», остроконечная бородка: семитический тип в его наиболее благородном выражении — арабско-испанском. Недаром в семье писателя Чехова, когда они с Антоном Павловичем устраивали импровизированные представления, он любил наряжаться «бедуином», «творить намаз» и т. п. В своих бархатных рабочих куртках с открытым воротом он был очень красив и знал это, знал, что его наружность обращает на себя внимание, и невинно заботился о ней: повязывал каким-то особенным бантом широкий белый галстук и т. п. Вот у кого был типичный «грим» для художника, как его обыкновенно представляют себе читатели романов.
У С.П. бывало пол-Москвы. У нее, между прочим, познакомилась я и с Лидией Стахиевной М., так называемой «Ликой», приятельницей Чехова. Лика была девушка необыкновенной красоты, настоящая «Царевна Лебедь» из русской сказки. Ее пепельные вьющиеся волосы, чудесные серые глаза под «соболиными» бровями, необычайная мягкость и неуловимый «шарм» в соединении с полным отсутствием ломанья и почти суровой простотой делали ее обаятельной. Но она как будто не только не понимала, как она красива, но стыдилась и обижалась, если об этом при ней с бесцеремонностью художников кто-нибудь заводил речь. Однако, как ни старалась, она не могла помешать тому, что на нее оборачивались на улице и засматривались в театре. Антон Павлович в те годы был неравнодушен к ней, раза два делал ей предложение, но она питала к нему только дружбу. Дружбу эту она сохранила до его конца, да и он всегда очень любил ее.
Антон Павлович недолюбливал Софью Петровну. Поддразнивал Лику ее дружбой с «этой пожилой дамой». В то время в Москве гремела Ермолова в «Сафо». Чехов прозвал С.П. — Сафо, Левитана — Фаоном, а Лику — Мелиттой и уверял Лику, что вся ее дружба к С.П. притворство и что ей суждено разбить сердце бедной Сафо, отбив у нее Фаона — Левитана… Но не прекрасной Мелитте суждено было нанести Софье Петровне этот удар!
Второе лето по приезде в Москву я провела с С.П. и Левитаном. Они сняли старинное имение у обедневших помещиков, в очень красивой местности на озерах — недалеко от Вышнего Волочка и Меты, — и С.П. пригласила меня с моей приятельницей Наташей пожить у нее. Она любила окружать себя молодыми лицами, не завидовала молодости, любовалась ею — и была права, потому что, действительно, в ее горе молодость не была повинна.
Жилось мне там очень хорошо. В природе я отходила от своего первого горя. Левитан нас очень любил, звал «девочки» и играл с нами, как с котятами. Рисовал нас в наших полотняных платьицах «ампир», меня в сиреневом, а Наташу в розовом, на посеребренных от времени ступенях террасы, заросшей сиренью, в виде Татьяны и Ольги (к слову сказать, вышло очень неудачно — жанр не был его сильным местом) и возил нас на лодке на островок, лежавший на озере против имения. Там он нас оставлял часов до шести, причем редко уезжал, не крикнув нам уже издали: «Ну вот теперь и сидите, больше за вами не приеду!» На этом острове мы жили жизнью лесных нимф: купались, обсыхали на солнце, опять бросались в воду, рвали землянику, которой было все усыпано под самым носом… А потом моя подруга учила какие-то монологи, а я писала бесконечные стихи. Это ощущение полного одиночества и слияния с природой было упоительно. Часов в шесть раздавался плеск весел по озеру в предзакатной тишине. Мы накидывали свои платьишки и бежали к берегу, а с озера слышался веселый голос Левитана: «Девочки, ужинать! Сегодня раки и малина!»
С.П. была ласкова с нами, ходила в каких-то невероятных греческих хитонах, как мы смеялись, цвета «смеси тюльпана, апельсина, солнечного заката и преступной страсти» или в утрированно-васнецовских шушунах и по вечерам играла Бетховена, а мы с замиранием сердца слушали с террасы, залитой лунным светом, как с ним перекликались из сада соловьи, которые так поют, только когда вам девятнадцать лет…
Иногда к нам ездили соседи, иногда мы к ним: неподалеку была усадьба Владимира Николаевича Давыдова, который жил там с семьей. А верстах в 20-ти жил приятель С.П., артист большого театра, тенор Донской. Как-то Донской упросил С.П. приехать и привезти меня в Вышний Волочок, чтобы устроить там концерт в пользу погорельцев. После концерта мы поехали к нему, так как он жил близко, и он уговорил нас остаться на денек. Донской был здоровый, «русский молодец», похожий скорее на мясника или крючника с Волги, чем на «Фауста» и «Рауля», но голос у него был хороший и пел он очень музыкально. У него была немолодая, очень мужественного вида — настоящая Бобелина, ревнивая жена. День мы провели, как всегда в таких случаях: осматривали усадебку, любовались розами, поглощали бесконечное количество обильных трапез… Я скучала, но вечер вознаградил меня за многое: было пение — Донской и еще один бас чудесно пели дуэты, до сих пор не могу забыть благородное исполнение «Круцификса» Фора — и я все просила еще петь. Чистосердечно скажу, что в кокетстве с Донским виновна не была: была с ним любезна как с хозяином дома, не больше. И вдруг ночью, когда я ушла спать в отведенную нам комнату и успела, по своей счастливой способности, немедленно сладко заснуть, я проснулась оттого, что на меня навела свечку С.П. Она стояла передо мной с выражением лица леди Макбет и сказала мне:
— Что мне с вами теперь делать?
— А что? — спросонья испугалась я.
— Мадам Донская говорит, чтобы я вас скорее увозила, а не то она вас застрелит!
Я остолбенела, а потом так расхохоталась, что заразила и С.П., и мы решили рано утром уехать. Бедный Донской, который, верно, очень скучал в деревне и был рад гостям, напрасно нас уговаривал и не понимал, отчего мы так спешим. По дороге С.П. ворчала на меня, а я оправдывалась:
— Ей-богу, я ему не строила глазок!
— Знаю я вас, не строила: они у вас сами строятся!
Идиллия нашей жизни к середине лета нарушилась приездом соседей — семьи видного петербургского чиновника, имевшего там усадьбу. Они, узнав, что рядом живет такая «знаменитость», как Левитан, поспешили сделать визит Софье Петровне — и знакомство завязалось. Это были мать и две очаровательные дочки, девушки наших лет. Мать была лет Софьи Петровны, но очень заботившаяся о своей внешности, с подведенными глазами, с накрашенными губами, в изящных, корректных туалетах, с выдержкой и фацией настоящей петербургской кокетки. (Мне она всегда представлялась женой Лаврецкого из «Дворянского гнезда».) И вот завязалась борьба… Мы, младшие, продолжали свою полудетскую жизнь, катались по озеру, пели, гуляли, а на наших глазах разыгрывалась драма. Левитан хмурился, все чаще пропадал со своей Вестой «на охоте», Софья Петровна ходила с пылающим лицом, а иногда и с заплаканными глазами… Нам было жаль ее, но с бессознательной жестокостью юности мы удивлялись, что в такие годы можно любить… и говорили пресерьезно, что, когда нам минет 40 лет, мы… или умрем, или уйдем в монастырь!
Я уехала до конца лета, и еще осенью Левитан писал мне из «Островна», извиняясь, что запоздал ответом на какое-то поручение: «Верьте, у меня к вам прекрасное чувство, и рад я был вашему письму очень, но тем не менее мои личные передряги, которые я переживаю теперь, выбили меня из колеи и отодвинули все остальное на задний план. Обо всем этом когда-нибудь в Москве переговорим. Живется тревожно… Все на свете кончается… и потому — черт знает что!»
«Все на свете» кончилось полной победой петербургской львицы и полным поражением бедной, искренней С.П.
Но и дальнейший роман Левитана не был счастлив: он осложнился тем, что старшая дочка героини влюбилась в него без памяти и между ней и матерью шла глухая драма, отравившая все последние годы его жизни.
После разрыва с Левитаном Софья Петровна как-то вся словно потухла… По-прежнему в ее русской столовой собирались друзья за скромными ужинами, по-прежнему какие-то художники писали с ней этюды летом; были у нее и романы — но все это было уже не то… Воспоминание о Левитане навсегда осталось для нее самым дорогим в жизни, и написанные ею после его смерти страницы о нем — необыкновенно трогательны и прекрасны: она не дала никакой личной обиде вкрасться в свои воспоминания о нем…
Она умерла совершенно неожиданно, летом, на этюдах — и, в сущности, умерла благодаря той самой старомодной скромности и «благовоспитанности», о которой я упоминала: ей нужно было принять сильнодействующее средство, а ее комната находилась рядом с комнатой мужчин, — и она предпочла не исполнить предписания доктора, чтобы не погрешить против своей конфузливости: результатом была смерть.
Была устроена посмертная выставка ее картин, у племянника ее сохранились ее заветные альбомы с рисунками Левитана, моими стихами и пр. и пр. — и больше не осталось ничего.