А. П. Чехов

А. П. Чехов

Когда Антон Павлович наезжал в Москву, он останавливался всегда в «Большой Московской» гостинице напротив Иверской, где у него был свой излюбленный номер, и давал знать о своем приезде. С быстротой беспроволочного телеграфа разносилась весть: «Антон Павлович приехал», и дорогого гостя начинали чествовать. Чествовали его так усиленно, что он сам себя прозвал «Авеланом» — это был морской министр, которого ввиду франко-русских симпатий беспрерывно чествовали то в России, то во Франции. И вот, когда приезжал «Авелан», начинались так называемые «общие плавания».

Вот передо мною голубая записочка, написанная его тонким, насмешливым почерком:

«…Наконец волны выбросили безумца на берег…» (несколько строк многоточий). «И простирал руки к двум белым чайкам…»

Это не отрывок из таинственного романа, это просто записочка, означавшая, что приехал А.П. и хочет нас видеть.

С нами у него были своеобразные отношения. Ко мне он относился хорошо, просто хвалил мои вещицы, любил мои стихи и звал меня Таней.

К Лидии чувство у него было двойственное. Она ему то нравилась, то не нравилась и, безусловно, интересовала его как женщина. Он ее первый рекомендовал Суворину, в театр которого она впоследствии перешла. У них шел своего рода легкий флирт. Между прочим, я помню, она тогда играла какую-то индусскую драму «Васантасена», в которой героиня, с голубыми цветами лотоса за ушами, становится на колени перед своим избранником и говорит ему: «Единственный, непостижимый, дивный…» И когда А.П. приезжал и входил в синюю гостиную, Лидия принимала позу индусской героини, кидалась на колени и, протягивая к нему тонкие руки, восклицала: «Единственный, непостижимый, дивный…» Отголосок этого я нашла в «Чайке», в том месте, где Аркадина становится перед Тригориным на колени и называет его «единственным, великим», что-то в этом роде.

Но дальше легкого флирта у них не шло, и А.П. был слегка этим раздосадован. К этому периоду относится фотография, на которой мы сняты втроем: Лидия, А.П. и я. Сниматься нас возил Куманин. Это была его идея: он издавал маленькие изящные книжки вроде парижских «Коллекций Гильом», сборники стихов и прозы, и на уголках помещал портреты авторов, а также и виньетки брал с фотографий. Он и повез нас всех сниматься к Трунову: А.П. в качестве автора, Лидию, Лику и Варю — для виньеток, а меня и как автора, и для виньеток. Снимались мы и порознь, и вчетвером, и по две, наконец было решено на память сняться нам втроем. Мы долго усаживались. Когда фотограф сказал: «Смотрите в аппарат», — А.П. успел отвернуться и сделал каменное лицо, а мы все не могли успокоиться, смеялись, приставали к нему — и в результате получилась такая карточка, что он сам окрестил ее «Искушение св. Антония».

После съемки, конечно, воспоследовал, по ритуалу, завтрак в Эрмитаже…

А.П. затаскивали по обедам, театрам, собраниям литераторов и пр. Как он сам писал, он жил «в беспрерывном чаду», так что в конце концов с облегчением уезжал в свое Мелихово — небольшое подмосковное именьице — до нового «плавания»…

В синей гостиной у Лидии он читал только что написанную им «Чайку». Было много народа, и я смутно помню то впечатление, которое произвела пьеса. Она удивила своей новизной, и тем, кто — как и Лидия — признавал только эффектные драмы Дюма, Сарду и пр., — конечно, понравиться не могла. Лидия была актрисой чисто французского жанра. Мне, помню, страшно понравился и взволновал меня монолог Нины о мировой душе, а многие увидали в нем только насмешку(!) над новой литературой… Я, впрочем, не могла отнестись к этой пьесе объективно, так как мне казалось, что героиней ее выведена одна близкая мне девушка, близкая и А.П., которая в это время переживала тяжелый и печальный роман с одним писателем, и меня больше всего смущала мысль: неужели ее судьба сложится так же печально, как у бедной Чайки?

Я помню споры, шум, помню неискреннее восхищение Лидии и какое-то не то смущенное, не то суровое лицо А.П. Эту пьесу, конечно, по-настоящему понял и показал нам только несколько лет спустя Художественный театр.

Компания наша часто пополнялась новыми лицами: И. Н. Потапенко, с «интересной бледностью чела» и романсами, которые он недурно пел, сдержанный, серьезный С. А. Муромцев, впоследствии председатель 1-й Думы, представительный А. И. Южин, артист Малого театра и драматург. То вдруг какой-нибудь моряк из Японии, то буддийский проповедник, то болгарский певец…

Наезжал и Дмитрий Наркисович Мамин-Сибиряк, которого очень любил Чехов и которого дети одних знакомых встречали так:

— Мама, мама, иди скорей — «твой» Сибиряк приехал!

Крупный, плечистый, с лицом сибирского купчика, совсем непохожий на «писателя», как их себе представляют, а скорее на прасола… С ним вспоминается забавный эпизод. Он очень любил выпить. В семейной жизни был несчастлив. У него была больная дочка Аленушка, для которой он писал свои прелестные «Аленушкины сказки». В Москве, среди друзей, он оттаивал душой и, когда выпивал, становился необыкновенно чувствительным. Тогда он преисполнялся нежностью к своей соседке — кто бы она ни была — и говорил ей трогательные и проникновенные вещи. Не избегла общей участи и я, и, провожая меня как-то в санях, морозной ночью, под ярким звездным небом, он говорил мне:

— Милая, чистая девушка, такая же чистая, как эти звезды. Будь я моложе! Будь я достойнее! Я сказал бы вам: стань моей звездой, свети мне на моем трудном пути… Но я несчастный, обреченный…

Тут мы подъехали к «Мадриду», и появление швейцара остановило его красноречие.

Вскоре после этого пришла ко мне одна из моих приятельниц и начала мне с волнением рассказывать:

— Бедный, бедный Мамин-Сибиряк! Как мне жаль его!

— А что?

— Да вот, представь, вчера он провожал меня от Тихомировых и вдруг так трогательно, со слезами на глазах, стал говорить мне…

— Милая, чистая девушка! — прервала я ее. — Такая же чистая, как эти звезды, и т. д.

— Почем ты знаешь? — спросила она и осталась немного недовольна и моим объяснением, и смехом…

В кружке нашем всегда было немножко романтическое настроение. К Лидии были многие неравнодушны, в Лику понемножку все были влюблены и т. д.

Как всегда в таких кружках, у нас у всех были какие-то шутливые прозвища, на которые особенно был изобретателен А.П. Сам себя он прозвал, как я уже говорила, Авелан и, кроме того, иеромонах Антоний. Нас с Лидией он звал «лиловая безумная» и «зеленая безумная» за наше пристрастие к этим цветам. У меня, впрочем, было прозвищ на все вкусы: Гольцев прозвал меня «Конституцией» и так и записочки ко мне обращал: «Милая Конституция!» Куманин звал меня «бабушкой», а Саблин «внучкой». Чаще всего меня звали «Фарфадеттой», что значит чертик женского пола, а поклонники более поэтичного наклона мыслей звали нас с Лидией «поэзия и фантазия», уверяя, что мы неразлучны, как эти два понятия… Звал меня еще Антон Павлович «Кума», после того как мы с ним крестили дочку его соседа, князя Шаховского, известного под кличкой «голодающий князь», — не потому, чтобы он сам голодал, а по его энергичной деятельности у голодающих.

Поездок в Мелихово я всегда, как бы ни интересно жилось мне в Москве, ждала с нетерпением.

* * *

Уже одно ощущение, когда после пыльной, шумной, грязной Москвы, грохота ломовиков, теснящейся толпы, спертого и душного воздуха в вагоне выйдешь, бывало, на маленькой станции Лопасня и вдруг глотнешь чистого воздуха, особенно чистого, ароматного, с запахом поля, травы, сосны, ароматного даже зимой — словно под снегом таится что-то душистое, потом сядешь в тарантас или в сани и едешь — полями, полями, вдыхая ту благословенную тишину, тот простор, грустный, задумчивый и благостный, какой бывает только в русской природе, — уже одно это ощущение было радостно и успокоительно для утомленных московской суетой нервов. Словно вдруг приостановился во время быстрого бега и делаешь передышку… И от серенького неба, от белых берез, краснеющей рябины по дороге веяло покоем и отрадой (Чехов побранил бы эту фразу, но она выражает охватывавшее тогда настроение). И это ощущение продолжалось и усиливалось, когда я подъезжала к низенькому дому, когда попадала в уютные комнаты Мелихова, в атмосферу этой семьи, такой дружной, такой «настоящей».

Дитя города, без семьи, жившая в калейдоскопе новых лиц и впечатлений, я, вероятно, испытывала нечто вроде того чувства, что любили описывать старомодные писатели в наивных рассказах: чувства ребенка, смотрящего с улицы на ярко освещенную елку. Может быть, мне оттого так и нравилось у Чеховых, что у них было именно то, чего так не хватало мне: семья и деревенская жизнь.

А.П. в Мелихове был совсем другой, чем в Москве. Правда, он там разделял наши развлечения, интересы, говорил обо всем, о чем говорила Москва, бывал на тех же спектаклях, в тех же кружках, что и мы, просиживал ночи, слушая музыку так же, как и мы; но я не могла отделаться от того впечатления, что «он не с нами», что он — зритель, а не действующее лицо, зритель далекий и, точно старший, играющий с детьми, делающий вид, что ему интересно, а ему неинтересно. И где-то, за стеклами его пенсне, за его юмористической усмешкой, за его шутками чувствовались грусть и отчужденность. Болезнь ли была тому причиной, которая давно давала себя знать и как врачу была ему слишком ясна, неудовлетворенность ли в личной жизни, потому что Лика, к которой было у него серьезное и глубокое чувство, плохо скрытое той вечной шутливой маской, которую он надевал при ней, не отвечала ему ничем, кроме дружбы, и он видел, как она предпочла человека, во всех смыслах бывшего ниже его, не ценившего и не любившего ее… Но радости в А.П. не было, и всегда «издали» на все смотрели его прекрасные, умные глаза. Недаром он носил на часах брелок с надписью, которую как-то показал мне: «Одинокому весь мир — пустыня».

Но Мелихово являлось для него оазисом в этой пустыне. И там он был другим. Там он играл активную роль, там все его интересовало.

Я попала в Мелихово, когда он владел им уже около года, и из запущенной неказистой усадьбы, которую он купил за глаза, оно успело превратиться под умелыми руками в полную чашу. Каждая постройка, каждая посадка, каждое новое приобретение: лошадь, собака — все это увлекало его, и никогда я там не видела того рассеянного, отсутствующего взгляда, какой ловила часто в Москве на какой-нибудь красивой женщине, сквозь которую он смотрел на что-то свое.

Он очень полюбил Мелихово. Он писал о нем: «Тут все в миниатюре: маленькая липовая аллея, пруд величиной с аквариум, маленькие сад и парк, маленькие деревья; но пройдешься раз-другой, вглядишься — и впечатление маленького исчезает, очень просторно, несмотря на близкое соседство деревни. Изобилие скворцов. А скворец может с полным правом сказать про себя: пою богу моему дондеже есмь. Он поет целый день, не переставая».

«…Да, в деревне теперь хорошо: не только хорошо, но даже изумительно. Весна настоящая, деревья распускаются, жарко. Поют соловьи и кричат на разные голоса лягушки. У меня ни гроша, но я рассуждаю так: богат не тот, у кого много денег, а тот, кто имеет средства жить теперь в роскошной обстановке, какую дает ранняя весна».

И действительно, каждый розовый куст, каждый тюльпан, которые он сам сажал, казался ему богатством, отмечался им и пробуждал в нем действенность.

Он очень много работал в Мелихове. Помимо того, что он писал, и писал много, он возился с сельским хозяйством, увлекался земской деятельностью, без конца лечил окружных крестьян и на дому, и за несколько верст, но никогда не уставал от Мелихова так, как от Москвы.

Любопытно, что, когда я только что приехала из Киева, никого еще не зная почти в Москве, я поехала в эту самую Лопасню, в деревню Векшино, где ждала меня с любовью моя кормилица, чудесная женщина, заболевшая, к сожалению, чахоткой. И когда я расспрашивала ее, как она лечится, есть ли у них доктор, она мне ответила:

— Не бойся, родимая, дохтур тут у нас такой хороший, что и в Москве не сыщешь, наш Антон Павлович. Уж такой душевный, такой душевный. И лекарства мне очень хорошие сам дает…

Только несколько месяцев спустя, когда я подружилась с Чеховыми и узнала адрес их усадебки, я поняла, что моя кормилица говорила о Чехове.

Я ездила обыкновенно в Мелихово или ранней весной, или зимой, или осенью, не пугаясь распутицы. Мы раз с Иван Павловичем ехали на станцию из Мелихова 13 верст — около пяти часов! То сани провалятся и примерзнут, их вырубать надо, то лошади провалятся и примерзнут, их вытаскивать надо. Но летом я обыкновенно скиталась и в Москве не жила, благодаря этому я обычно попадала туда, когда «гостей» не было. Летом их наезжало столько, что иногда укладывать было негде, мать Чехова, Евгения Яковлевна, и Марья Павловна с ног сбивались, а Антон Павлович сбегал из дома в крохотный флигелек, чтобы работать без помехи. Но мне случалось бывать только с семьей. А так как А.П. знал, что я приезжала, собственно, к сестре, а не к нему, то не было никакого стеснения и принимали меня радостно и радушно. Он писал сестре из Москвы, зная, что я у нее: «Таня обязана остаться и ждать нашего приезда, иначе ей будет плохо». Обычно перед моими приездами он посылал мне реестры, чего надо привезти, вроде: «Милая Таня, привезите две бут. красного вина Удельного, 1 ф. швейцарского сыру, одну вареную колбасу и одну копченую и 1 ф. прованского масла. Обязательно привезите, а то вам же самим нечего будет трескать. Любящий вас иеромонах Антоний. Если довезете, то привезите два ф. сыру».

Или:

«Дорогая кума, возьмите у Келера на Никольской и привезите 2 фунта крахмалу самого лучшего для придания нежной белизны сорочкам, а также панталонам. Там же взять? фунта прованского масла, подешевле, для гостей. А также побывайте на Арбате у портного Собакина и спросите у него, хорошо ли он шьет. Остаюсь любящий Вас Кум — мирошник, или Сатана в бочке».

В осеннюю распутицу он предостерегал меня от поездки:

«Я буду в восторге, если Вы приедете к нам, но боюсь, как бы не вывихнулись Ваши вкусные хрящики и косточки. Дорога ужасная, тарантас подпрыгивает от мучительной боли и на каждом шагу теряет колеса. Когда я в последний раз ехал со станции, у меня от тряской езды оторвалось сердце, и я теперь уже не способен любить».

Но когда я не послушалась его совета, он был очень рад, потому что чувствовал, что я любила и его, и всю их семью, и весь уклад их жизни.

Дом у них был одноэтажный, небольшой, очень уютный. Кабинет А.П., давший идею художнику для декорации «Чайки», с «тамбуром», чтобы не дуло, с большой тахтой, книжными полками, камином и окнами, в которые весною глядели цветущие яблони, а зимою — доходившие до пол-окна сугробы снега, комната Марьи Павловны, комнаты стариков, уютная гостиная, столовая с висячей лампой, проходная, носившая громкое название «Пушкинской», потому что в ней висел портрет Пушкина, вот почти и все. Кухня и людские были отдельно. Шутя, приезжих иногда водили по всем комнатам два-три раза и каждый раз называли комнату иначе: сейчас — Пушкинская, а следующий раз — диванная и т. д. Антон Павл. говорил, что это, как в плохих провинциальных театрах, чтобы усилить впечатление, тех же самых статистов, изображающих войска или народ, несколько раз подряд проводят по сцене.

Жили в доме старики, Антон Павл. и Марья Павл. и часто наезжали братья — Иван Павлович, с головой Христа, тихий и серьезный, и младший — веселый, остроумный Михаил.

Старики были чудесные. Отец, Павел Егорович, высокий, крупный, благообразный старик, в свое время, говорят, бывал крутенек и властен, но в те дни, когда я узнала его, он признал главенство Ант. П. Он чувствовал всей своей крепкой стариковской справедливостью, что вот он свои дела вел неудачно, не сумел обеспечить благосостояние своей семье, а «Антоша» взял все в свои руки — и вот теперь поддерживает их всех, и угол им на старость доставил… и оба они, и старик, и старушка, считали главой дома «Антошу». Евгения Яковлевна с умилением рассказывала мне о той для нее незабвенной минуте, когда «Антоша», тогда еще молоденький студентик, пришел и сказал ей: «Ну, мамаша, с этого дня я сам буду платить за Машу в школу». (До тех пор это делали какие-то благожелатели.) «С этого времени все у нас и пошло, — говорила старушка. — А он первым делом, чтобы все самому платить и добывать на всех… а у самого так глаза и блестят: сам, говорит, мамаша, буду в школу платить». И Павел Егорович всегда подчеркивал, что он в доме не хозяин и не глава, несмотря на трогательно почтительную и шутливую нежность, с которой Чеховы с ним обращались; но в этой самой шутливости, конечно, уже было доказательство полнейшего освобождения от родительской власти, которая в детстве бывала довольно-таки сурова… Однако ни малейшего по этому поводу озлобления или раздражения у старика не чувствовалось.

Он жил в своей светелке, похожей на монашескую келью, с темными образами, старинными «божественными» фолиантами, с особым запахом каких-то лекарственных трав, которые он собирал сам, и кипариса, с большими книгами, похожими на толстые конторские, куда он день за днем записывал все, что случалось.

Вот драгоценный материал для биографа чеховской семьи! Там против каждого дня были написаны одна-две строки, но в них содержался главный смысл всего дня вроде:

14. Миша женился.

15. Превосходно удались Марье налистники.

16. Девчонки принесли ландыши из лесу.

17. Пастуха молнией убило.

18. Приехали гости, не хватило тюфяков.

19. Антон сердит.

20. Пиона расцвелась.

И т. д.

Эпически-спокойно — радости, горести — все в одной строке.

Из этой книги можно было понять, откуда у Антона Павловича дар так кратко и сжато, в одной фразе, дать картину, в «горлышке бутылки, блестящем на плоту» — дать всю лунную ночь…

Пав. Ег. был очень богомолен: любил ездить в церковь, курил в доме под праздник ладаном, соблюдал все обряды, а у себя в келье отправлял один вечернюю и всенощную службы, вполголоса читая и напевая псалмы в тишине зимних вечеров…

Ко мне он благоволил. Я всегда любила стариков и старушек, часто, в годы юности, именно их делала героями своих рассказов, и мне не было скучно слушать стариковские рассказы и поучения, поэтому он охотно принимал меня у себя в келейке, давал мне читать свою книгу, возил меня в церковь и т. д. Милый Павел Егорович! Когда он внезапно заболел и скончался — в отсутствие сына, — я никогда не забуду, как убивалась и плакала кроткая Евгения Яковлевна и все повторяла беспомощно (с характерным южным придыханием на букву «г»):

— Голубчик мой, а сливы-то я намариновала, так он их любил — и не попробует, голубчик мой!

И было в этой бесхитростной чеховской фразе столько любви, и жалости, и заботы прожитой вместе жизни, сколько не вместилось бы в длинной, пышной речи…

Дом и уклад мелиховский, по-моему, мог бы хорошо описать только сам Чехов. Это была настоящая Чеховская усадьба — совсем не Тургеневская: не старинный дом с колоннами, вековым парком и беседкой Миловидой, не романтический уголок из «Фауста» или «Затишья»: нет — новый, низкий дом без всякого стиля, все нового поколения и новые посадки, сделанные руками хозяина. А у всех Чеховых есть одно замечательное свойство: их «слушаются» цветы и растения, и все, что бы они ни посадили, как говорится, «хоть палку воткни», хорошо принимается. А.П. сам сажал, высеивал, обрезал розы, чем-то белым обмазывал свои яблони и гордился своим садом. Каждую аллею, каждое дерево показывал в особом освещении: «Вот эти сосны особенно хороши на закате, когда стволы красные. А дуб надо смотреть в сумерки», и т. п. И прудик свой он любил, и ему не мешало, что на том берегу была деревня, и завалинку перед гумном, смотревшую прямо в поле.

Не могу сказать, чтобы там места были особенно красивы, но большая русская прелесть была в просторе полей, в темно-синей полосе леса на горизонте, в алых закатах, ложившихся на полосы сжатого хлеба. И потом, как писал А.П.: «Глушь, тишина, соловьи, лоси».

Близость деревни не мешала ему, потому что с крестьянами отношения установились отличные. Шли они к нему за всем без церемонии. Полна деревня была каких-то старух, «бабка Анна», «бабка Вера», которых он и лечил, и содержал. Отправляясь иногда с Машей в обход по этим «старушкам», я видела, как это просто и хорошо делалось, без слащавой сентиментальности, все с той же шуткой, которая являлась отличительной чеховской чертой. У всех у них эта немножко юмористическая складка губ, и собирающиеся в морщинки углы глаз, и умение пошутить, и любовь подразнить, как сам А.П. писал: «Вы знаете, мы не можем жить, если у нас нет мишени, куда бы мы пускали свои юмористические стрелы».

Не могу не вспомнить чисто чеховского эпизода — на ловца и зверь бежит! В один из таких обходов мы с М.П. встретили мальчонку лет пяти, которого она не могла припомнить. Она его спросила:

— Кто твой тятька?

— Нет у меня тятьки! — мрачно ответил он.

— А мамка кто?

— И мамки нету!

— Чей же ты?

— А я от двух теток пошел! — последовал неожиданный ответ.

Оказалось, что его, круглого сироту, действительно воспитывают две тетки. А.П. очень веселился, когда мы рассказали ему это.

Маша занималась всем по имению. Хрупкая, нежная девушка надевала толстые мужские сапоги, повязывалась белым платочком, из-под которого так хорошо сияли ее глаза, и целые дни пропадала то в огороде, то в поле, то на гумне, стараясь, где возможно, оберечь «Антошу» от лишней работы. Такой дружбы между сестрой и братом, как между А.П, и М.П., как он ее звал «Ma-Па», мне видеть не приходилось. Маша не вышла замуж и отказалась от личной жизни, чтобы не нарушать течения жизни А.П. Она имела все права на личное счастье. Но отказывала всем, думая, что А.П. никогда не женится. Он действительно не хотел жениться, неоднократно уверял, что никогда не женится, и женился поздно — когда уже трудно было предположить это. Но, я думаю, и вообще не женился бы, если бы не видел, что его будущую жену и М.П. связала очень теплая дружба. Она же так и осталась в девушках и теперь посвящает свою жизнь хранению его памяти — музея в Ялте, устроенного в их бывшем доме.

В Мелихове жизнь шла мирно и тихо. Иногда разнообразилась прогулками по окрестностям или поездкой к соседям, родственникам поэта Фета, где хозяйка чудесно играла Бетховена. Ант. П. любил музыку и умел слушать ее.

Он много занимался, затворившись у себя в кабинете, работал, но когда отдыхал, то отдыхал от души и бывал тепло радушен и оживлен. Его хорошее отношение ко мне выражалось главным образом тем, что он неимоверно меня дразнил. Кажется, никто никогда меня так не дразнил. А больше, чем меня, дразнил он разве Лику. Даже когда он хвалил меня, то и это делал под соусом шутки: то уверял, что какие-то мои стихи так хороши, что я, конечно, списала их в старом журнале; то писал, например: «Сегодня в 9 часов утра, сидя в холодной классной комнате на Басманной, я прочел ваше «Одиночество» и простил вам все ваши прегрешения… Рассказ положительно хорош. И, нет сомнения, вы умны и бесконечно хитры. Меня больше всего тронула художественность рассказа. Впрочем, вы ничего не понимаете!»

Правда, бывало, что он и серьезно писал мне, например: «Говорят, что ваша повесть будет напечатана в «Неделе» (речь идет о повести «Счастье»). Радуюсь за вас и от души поздравляю: «Неделя» — солидный и симпатичный журнал. До свидания, милый дружок».

Я очень всегда радовалась его добрым отзывам. Между прочим, я должна сказать, что редко мне приходилось видеть писателя, который бы так тепло и с такой добротой относился к «начинающим», молодым своим собратьям, как Чехов. Он постоянно за кого-то хлопотал по редакциям, чьи-то вещи устраивал и искренно радовался, когда находил что-нибудь, казавшееся ему талантливым. Довольно привести его отношение, например, к Горькому и Бунину, чтобы показать, как чуждо было Чехову какое-либо чувство профессиональной зависти. Это очень редкое качество, и оно выделяло его из многих литераторов.

Поддразнивание его было так добродушно, что я первая над ним хохотала.

У себя, например, на камине он поставил мой портрет в бальном платье и с веером и написал на нем по-французски: «Lisez Stchepkina Coupernic!» (Читайте Щепкину-Куперник!) В подражание Урусову, который так обожал Флобера, что, когда у него попросили для какого-то благотворительного сборника портрет с автографом, он, к великому негодованию патриотов, написал по-французски: «Читайте Флобера». Это и дало повод к шутке А.П.

Еще, например, прозвал он меня «Татьяна *-ва», по имени одного из своих знакомых журналистов, нелюбимого им и к тому же, говорят, человека очень невзрачного на вид (я его так никогда в жизни и не видала), и грозил выдать за него замуж.

Один из любимых рассказов был такой: как он, А.П., будет директором императорских театров и будет сидеть в кресле, развалясь, «не хуже вашего превосходительства». И вот курьер доложит ему: «Ваше пр-во, там бабы с пьесами пришли!» («Вот как у нас бабы с грибами ходят!»)

— Ну, пусти!

И вдруг входите вы, кума! И прямо мне в пояс!

— Кто такая?

— Татьяна *-ва-с!

— А! Татьяна *-ва! Старая знакомая! Ну так уж и быть: по старому знакомству приму вашу пьесу!

Как я уже говорила, кумой он меня звал после того, как мы с ним крестили дочку Шаховского; но при этом он уверял, что нарочно со мной крестил, а то бы я непременно заставила его жениться на себе (в то время браки между кумовьями были запрещены).

Как-то А.П. затеял писать со мной одноактную пьесу и написал мне для нее длинный первый монолог. Пьеса должна была называться «День писательницы». Монолог тоже заключал множество шуток в мой огород и начинался так: «Я — писательница. Вы не верите? Посмотрите на эти руки: это руки честной труженицы — вот даже чернильное пятно» (у меня всегда бывало чернильное пятно на среднем пальце).

Почему-то я запомнила это начало, запомнила еще, как писательница мечтает уехать в деревню: «Чтоб был снег… тишина… вдали собаки лают и кто-то на гармошке играет — а-ля какой-нибудь Чехов»… Я не успела дописать свою часть, как эта тетрадка у меня куда-то пропала, а с ней и писанный чеховской рукой монолог. Тогда я даже не пожалела об этом. Странно, но совсем не думалось, что ведь он писатель, которого уже знает и любит вся Россия, что придет время, когда каждую его строчку будут собирать и прятать бережно, а был он просто милый Антон Павл., шутивший со мной так просто. Жаль мне, что я тогда не записывала каждой фразы А.П., каждого его доброго слова, а было их так много, так умел он к чужому, самому скромному, творчеству подходить с интересом и глубокой внутренней деликатностью. Так бы надо было это все сохранить. Но когда человек с нами, жив, здоров, — нам в юные годы кажется, что это вечно будет так, призрак потери еще не смущает нас, и мы, не считая, расточаем все то богатство, о котором после будем жалеть…

Помню, раз как-то шли мы в усадьбу после дождя, который мы долго пережидали в какой-то пустой риге, и Чехов, держа мокрый зонтик, сказал:

— Вот бы надо написать такой водевиль: пережидают двое дождь в пустой риге, шутят, смеются, сушат зонты, в любви объясняются: потом дождь проходит, солнце… И вдруг — он умирает от разрыва сердца!

— Бог с вами! — изумилась я. — Какой же это будет водевиль?

— А зато жизненно. Разве так не бывает? Вот шутим, смеемся — и вдруг — хлоп, конец!

Конечно, водевиля этого он не написал.

Как-то вытащил он свою записную книжку, из которой любил нам иногда прочитывать поразившие его фразы, названия станций, имена (вроде «Розалия Аромат») и сказал:

— Вот, кума, когда выйдете замуж, непременно так с мужем разговаривайте. Это я слышал когда из Ялты на пароходе ехал. Дама говорила мужу: «Жан! Твою птичку укачало!»

Надо было слышать капризно-детский тон, которым он передразнил эту даму! Я после нашла эту фразу в его рассказе «Ариадна». Вообще много каких-то черточек, разбросанных и подмеченных им тогда, встречались мне потом как старые знакомые. Например: у Вари Эберле, девушки 22 лет (к которой А.П. очень хорошо относился), была забавная в такой молодой и красивой девушке привычка: она нюхала табак, как женщина XVIII века. И Чехов свою 22-летнюю Машу в «Чайке» заставляет нюхать табак.

Иногда, впрочем, А.П. не только шутил, но делал мне кое-какие указания. Особенно он советовал отделываться от «готовых» слов и шаблонных фраз вроде «причудливые очертания гор», «ночь тихо спустилась на землю» и т. п. — и не выносил, когда в стихах попадались «птички», «звездочки», «цветочки» и т. п. уменьшительные.

Одно время он очень увлекался психиатрией (как раз он писал для «Артиста» рассказ «Черный монах») и серьезно говорил мне:

— Если хотите сделаться настоящим писателем, кума, изучайте психиатрию, это необходимо.

Серьезные разговоры скоро опять сменялись поддразниванием, но и тогда он говорил так серьезно, что я часто попадалась на удочку. Например, в Мелихове бродили по «наивному» двору (так его называл Чехов) голуби — кофейного цвета с белым, так называемые египетские, и совершенно такой же расцветки кошка, и А.П. уверил меня, что эти голуби произошли от скрещения этой кошки с обыкновенным голубем. Лучше всего было то, что я не решалась не верить такому авторитету, как А.П., и кому-то в Москве рассказала о замечательных чеховских голубях. Только когда меня подняли на смех, я устыдилась своего биологического невежества.

Самыми веселыми часами мелиховского дня были трапезы, за которыми А.П. бывал всегда необычайно приветлив, весел и радушен — почти так же, как Евгения Яковлевна, до того любившая всех кормить, что она даже на ночь ставила к моей кровати то кусок курника, то еще что-нибудь: «А вдруг детка ночью проголодается?» (с милым придыханием на «г»). Ант. П. угощал и приглашал всех «к мутному источнику». Это выражение имеет свою историю.

Пав. Егор, любил ездить в церковь и иногда брал меня с собою. Как-то раз в воскресенье были мы с ним у обедни, и деревенский батюшка говорил крестьянам проповедь, которая очень понравилась старику. Вернувшись из церкви, он сказал:

— Вот, Антон, ты никогда в церковь не ходишь, а какую батюшка хорошую проповедь сказал — приятно было слушать.

А.П. серьезно, но со смеющимися глазами, попросил меня рассказать ему содержание проповеди: «Что в ней так понравилось папаше?»

Проповедь гласила приблизительно следующее: «Что бы вы сказали, — обращался батюшка к прихожанам, — если бы вы увидали путника, томимого жаждой, и рядом с ним два источника: один прозрачно чистый, другой же — мутный и загрязненный? И вдруг путник для утоления жажды пренебрегает чистым источником и утоляет свою жажду в мутном? Вы бы назвали его неразумным! Но не то же ли самое делаете и вы, когда в праздничный отдых свой, вместо того чтобы идти к чистому источнику церковной службы, душеспасительного чтения и пр., отправляетесь в кабак и там пьете зелие и напиваетесь…» и т. д. (Это было еще до введения монополии, и такие проповеди поощрялись, тогда как впоследствии они были воспрещены.)

А.П. выслушал проповедь, почтительно похвалил ее и сказал:

— Ну, а теперь пойдемте к мутному источнику, ибо по берегам его растут великолепные соленые грузди!

С тех пор выражение это и получило право гражданства.

После обеда обыкновенно начиналась игра с собаками. В доме жили две таксы, любимицы А.П.: коричневая Хина Марковна, которую он звал страдалицей и все уговаривал «лечь в больницу» («Вам-ба там-ба полегчало-ба!»), и Бром Исаич, черный с подпалинами, о котором А.П. уверял, что у него глаза Левитана. И действительно, у него были скорбные, темные-темные глаза, как у Левитана.

Любимая игра была — дразнить собак моим собольком, которого я носила на шее. Собаки сходили с ума и лаяли, прыгая кругом него. Мне надоел шум, да я и боялась за судьбу моего соболька, и я его спрятала. После этого меня стало удивлять, что собаки с такой же яростью лаяли, как только А.П. укажет им на сигарную коробку, стоявшую у него на камине. Так и заливаются, так и рвутся к коробке! Наконец я поняла, в чем дело. А.П. потихоньку стащил моего соболька из комода, показал им и при них спрятал в сигарную коробку.

Я упомянула о Левитане и не могу не вспомнить одного эпизода с ним. Левитан был большим другом Чеховых, и в молодые годы Чехова играл большую роль в его жизни. И вдруг между ними произошла ссора, настоящая, серьезная… Вспыхнула она из-за злополучной Софьи Петровны. Дело было так: А.П. написал рассказ «Попрыгунья», на который его, несомненно, натолкнуло что-то из жизни С.П., — только писатель может понять, как преломляются и комбинируются впечатления от виденной и слышанной жизни в жизнь.

С наивностью художника, берущего краски, какие ему нужно и где только можно, А.П. взял много черточек из внешней обстановки С.П. — ее «русскую» столовую, ее молчаливого мужа, ее дружбу с художниками и пр. и пр. Он сделал свою героиню очаровательной 20-летней блондинкой, а мужа ее — молодым, талантливым ученым. Ему казалось, что этого довольно, чтобы понять, что сходство только во внешней плоскости. Однако С.П. себя узнала и обиделась. А.П. писал по этому поводу одной из своих корреспонденток:

«Можете себе представить, одна знакомая моя, 42-летняя дама, узнала себя в 20-летней героине моей «Попрыгуньи», и меня вся Москва обвиняет в пасквиле. Главная улика — внешнее сходство: дама пишет красками, муж у нее доктор — и живет она с художником».

Левитан, «узнавший» себя тоже в художнике Рябовском, также обиделся. Хотя, в сущности, обидного для него ничего не было, и за одну несравненную талантливость рассказа надо было простить автору все «прегрешения». Но вступились друзья-приятели, пошли возмущения, негодования, разрасталась тяжелая история, и друзья больше года не виделись и не разговаривали, что обоим было очень неприятно.

Как-то зимой, отправляясь в Мелихово, я по дороге на вокзал заехала к Левитану, обещавшему мне показать этюды, написанные в Островно. У него была красивая, в коричневых тонах, мастерская, отделанная для него Морозовым, в своем особняке на одном из бульваров. Я была нагружена всякими покупками, радостно оживлена, как всегда, когда ехала к Чеховым. Когда Левитан узнал, куда я еду, он стал по своей привычке длительно вздыхать и говорить мне, как ему тяжел этот глупый разрыв и как бы ему хотелось туда поехать.

— За чем же дело стало? — говорю с энергией и стремительностью молодости. — Раз хочется — так и надо ехать. Поедемте со мной сейчас!

— Как? Сейчас? Так вот и ехать?

— Так вот и ехать, только руки вымыть! (Он весь был в красках.)

— А вдруг это будет некстати? А вдруг он не поймет?

— Беру на себя, что будет кстати! — безапелляционно решила я.

Левитан заволновался, зажегся… и вдруг решился. Бросил кисти, вымыл руки — и через несколько часов мы подъезжали по зимней дороге к низенькому мелиховскому дому. Всю дорогу Левитан волновался, протяжно вздыхал и с волнением спрашивал:

— Таничка, а вдруг (он очень приятно грассировал) мы глупость делаем?

Я его успокаивала, но его волнение невольно заражало и меня, и у меня стало сердце екать: а вдруг я его подведу под неприятную минуту? Хотя, с другой стороны, зная А.П., я уверена была, что этого не будет.

И вот мы подъехали к дому…

Залаяли собаки на колокольчик… Выбежала на крыльцо Маша… Вышел закутанный по глаза А.П., в сумерках вгляделся, кто со мной, — маленькая пауза, и вдруг оба кинулись друг к другу, крепко-крепко схватили друг друга за руки — и… заговорили о самых обыкновенных вещах: о дороге, о погоде, о Москве, как будто ничего и не случилось. За ужином, когда я видела, как влажным блеском подергивались прекрасные глаза Левитана и как весело сияли обычно такие задумчивые глаза Чехова, я была «ужасно довольна сама собой».

Историю с С.П. Чехов очень не любил. Между прочим, он написал мне по поводу моего рассказа «Одиночество»:

«А все-таки вы не удержались — и на строке 180 описали Софью Петровну!»

Но он напрасно поддразнил меня этим: я ее не описывала в этом рассказе. А много лет спустя, когда ни ее, ни Левитана уже не было в живых, я действительно описала их историю в рассказе «Старшие», напечатанном в «Вестнике Европы»: теперь можно в этом сознаться!

Когда Чехов продал Мелихово и окончательно переехал в Ялту, у меня точно оторвался кусочек сердца…

В это же время умерла моя кормилица… И мне незачем больше стало ездить в Лопасню.

Вскоре и я уехала из Москвы, жила то за границей, то в Петербурге, но в Крым мои скитания меня не приводили.

Время от времени мы обменивались письмами с А.П.

Он писал в обычном шутливом тоне… То вдруг пришлет из-за границы свой счет из гостиницы с требованием от имени хозяина немедленно уплатить по нему… То из Ялты, например, просил прислать пьесу:

«Любезная кума, окажите услугу, пришлите мне вашу пьесу «Вечность в мгновеньи» и поскорее, пожалуйста: хотим поставить ее, уплатив Вам авторского гонорара один рубль. Афишу пришлю своевременно, а также и рецензию. (Тут тоже водятся рецензенты. Хорошо пишут!) Если почему-либо не можете выслать пьесу, то поскорее уведомьте. Мой адрес — Ялта, д. Бушева. Кстати, напишите, как делишки? Мне здесь скучно, как белуге. Не забывайте и иногда пишите. Вообще же поменьше о себе понимайте и почитайте старших.

Ваш благодетель и кум Повсекакий. Пишите. Пробуду тут весь месяц. Где можно купить «Романтики»? Очень нужны. Видите, как я забочусь о Вашей славе. Как только заговорил о любительском спектакле — я тотчас же Вам эстафету».

Следующее письмо он писал мне в ответ на мою просьбу разрешить играть в Малом театре его пьесу «Медведь», которую хотела ставить А. П. Щепкина.

«Милая кума, спешу ответить вам насчет «Медведя». Повторяю, я очень рад. Пишу — повторяю, потому что года два тому назад, по Вашему произволению, я уже писал о своем согласии и чуть ли, кажется, не подписал условия. Мой «Медведь» пойдет на Малом театре (или правильнее) на сцене Малого театра — для меня это только лестно.

Татьяна ***-ва-с, я на сих днях послал Вам открытое письмо, просил у Вас «Вечность в мгновеньи». Пришлите, пожалуйста. Я хочу здесь прочесть лекцию «Об упадке драматического искусства в связи с вырождением», и мне придется прочесть отрывки из Вашей пьесы и показать публике фотографии — Вашу и артиста Г.

Да, Вы правы: бабы с пьесами размножаются не по дням, а по часам, и я думаю, только одно есть средство для борьбы с этим бедствием — зазвать всех баб в магазин Мюр и Мерилиза и магазин сжечь.

Компания здесь есть, мутные источники текут по всем направлениям, есть и бабы — с пьесами и без пьес, но все же скучно: давит под сердцем, точно съел громадный горшок постных щей. Приезжайте, мы поедем обозревать окрестности. Еда тут хорошая.

Ваш кум А. Чехов».

Я первая написала ему о постановке его «Чайки» в Художественном театре, на которой, к сожалению, он не присутствовал. Он откликнулся письмом:

«Милая кума, поздравляю Вас с новым счастьем, желаю провести оный в добром здравии и благополучии и дождаться многих предбудущих. Телеграмму Вашу получил и был тронут до глубины сердца. И письмо Ваше пришло первым, и, так сказать, первой ласточкой, принесшей мне вести о «Чайке», были Вы, милая, незабвенная кума. Как Вы поживаете? Когда пришлете мне Вашу книжку стихов? Кстати, Ваше стихотворение «Монастырь» просто прелесть, одно великолепие. Очень, очень хорошо. Здесь, в Ялте, продолжается теплая погода, хочется снегу. Жму руку. Будьте здоровы. Не забывайте Вашего кума кучера Антона».

А стихотворение, о котором упоминает А.П., было навеяно как раз похоронами его отца в Ново-Девичьем монастыре…

Так, время от времени, мы писали друг другу, но встречались уже редко. Последняя наша встреча живо осталась в моей памяти… Ант. П. приехал в Москву осенью, но медлил уезжать, несмотря на ужасную погоду. Он остановился в небольшой квартирке, которую его жена делила с Марьей Павловной. Я изумилась происшедшей в нем перемене: бледный, землистый, с ввалившимися щеками, он совсем непохож был на прежнего А. П. Трудно было поверить, что он живет в Ялте.

Ведь это должно было поддержать его, и все говорили, что в его возрасте болезнь эта не опасна для жизни. Он горбился, зябко кутался в какой-то плед и то и дело подносил к губам баночку для сплевывания мокроты.

Его жена, прекрасная артистка О. Л. Книппер, не мыслила себя без Художественного театра, как и театр не мыслил себя без нее. Ант. П., шутя, писал как-то одному своему приятелю: «Извольте, я женюсь, если Вы хотите этого, но мои условия — все должно быть, как было до этого, то есть она должна жить в Москве, а я в деревне, и я буду к ней ездить. Я обещаю быть великолепным мужем, но дайте мне такую жену, которая, как луна, являлась бы на моем небе не каждый день».

Он писал это лет за шесть до своей женитьбы, но то, что так весело звучало в шутливом письме, оказалось не совсем так на деле: Ант. П., очень ценя талант О.Л., разумеется, не допускал и мысли, чтобы она отказалась от сцены, но скучал без нее в Ялте, рвался в Москву и застревал там дольше, чем позволяли доктора и благоразумие.

В этот вечер О.Л. участвовала в каком-то концерте, за ней приехал корректный Влад. Ив. Немирович, во фраке, с безупречным белым пластроном. О.Л. вышла в нарядном туалете, повеяла тонкими духами, ласково и нежно простилась с Ант. П., сказав ему какую-то шутливую фразу, чтобы он «не скучал и был умником», и исчезла.

Ант. П. поглядел ей вслед, сильно закашлялся и долго кашлял. Поднес свою баночку к губам и, когда прошел приступ кашля, сказал — без всякой видимой связи с нашим разговором, весело вертевшимся около воспоминаний прошлого, общих знакомых и пр.:

— Да, кума… помирать пора.

После этого раза я больше не видела Ант. П. и даже не была на его похоронах, так как о его кончине узнала в путешествии. Я приехала на его могилу в Ново-Девичий монастырь только несколько лет спустя после его смерти… И застала там свежие цветы и какую-то молодежь, пришедшую поклониться праху тогда еще любимого писателя. С башенных часов, отбивающих каждую минуту, слетали и, как жемчужины, падали минуты в прозрачный воздух, и под их звон слагались в душе стихи. Я стояла над его могилой и думала:

Но полно… здесь ли он, под тяжестью гранита

Ужель его душа погребена и скрыта?

Ужели нет его?.. В прозрачной тишине,

Где слышен ход минут, как звон жемчужных четок,

Он, верно, с нами здесь — печален, но и кроток:

Он с нами — навсегда, и в каждом сером дне,

И в русских сумерках, и в летней дреме сада,

И в нежной девушке с задумчивостью взгляда,

И в скорбной женщине с надломленной душой.

В молитвенной тоске и чистой и большой,

В осеннем вечере и музыке Шопена

Он с нами, наконец, и в светлой вере той,

Что человечество разрушит узы плена,

«И будет жизнь еще прекрасной и святой»…

Он с нами навсегда. Душа его родная,

Все наши тягости, сомненья, муки зная,

Нам издали дарит свой грустный тихий свет.

Как тихая звезда над темными волнами…

И верю: с Чеховым для нас разлуки нет;

Пока душа жива — я знаю, Чехов с нами!..