Первые потери

Первые потери

Эта самая зима, с которой началась моя литературная карьера, принесла мне первое страшное горе: неожиданно скончалась мама. Все последнее время мы жили вместе. У нас были две маленькие квартиры — в одной жила мама, в другой, рядом, помещались мы — сестра Аля, няня, Наташа и я. Мама тогда была счастлива и жизнерадостна, ее личная жизнь наконец сложилась светло, она в первый раз съездила за границу, и ее живой ум жадно воспринял всю виденную красоту: рассказам не было конца, ее милый смех слышался так часто, радовалась она и моим успехам, и как-то все улыбалось ей.

Вдруг она прихворнула. Она так не привыкла болеть, что и на этот раз не обратила никакого внимания на свое нездоровье: «Инфлюэнца, пустяки»… Но так как-то приваливалась на диван и была бледнее и тише обыкновенного. Только утром седьмого января, когда мы хотели пройти к ней, нам сказала няня, что мама лежит еще и чтобы ее не беспокоить. Но насколько никто не предвидел ничего рокового, можно понять из того, что вечером этого дня мы все собирались ряжеными к Щепкиным.

Почему-то я в это утро встала в злой тоске, беспричинной и непонятной мне… Чтобы рассеяться, пошла к Н. М. Медведевой, жившей в этом же доме. На мне было черное платье с белым воротником. Когда я пришла к Н.М., она взглянула на меня удивленно и спросила:

— Что это вы, Таничка, в трауре?

И вдруг меня пронизал какой-то неописуемый ужас. Я сама не могла отдать себе отчета, почему, но до сего дня я помню это ощущение — словно я заглянула в какую-то бездну и увидела страшное… Я не могла и у нее долго оставаться. Ушла домой и буквально места себе не находила… Как сейчас помню: Наташа сидела в качалке, а Аличка у нее на ручке кресла, обе покачивались и что-то напевали… А я ходила взад и вперед и не понимала, отчего мне так невыносимо тяжело. И вдруг из соседней квартиры прибежала няня. У нее тряслись губы, она только и могла промолвить:

— Идите… идите прощаться с мамой…

Я даже не удивилась, точно именно этого и ждала, — и только кинулась туда. Но мамы уже не было в живых. Смерть ее была мгновенна. Она, как мне потом сказали, только в это утро сказала близкому человеку, что с ней, и когда немедленно вызвали докторов, оказалось, уже поздно: у нее была уремия.

Описывать этого времени я не стану. Я совершенно потеряла сознание времени, жила в невыразимом отчаянии и ужасе. Первая смерть в моей жизни, да еще смерть любимой матери, потрясла меня до основания.

Когда в день похорон я вернулась с кладбища, дома меня ждали двое рассыльных из театра. Оказалось, что я забыла, что вечером играю. Было уже поздно. Я сказала им, что не поеду, что не могу играть, но тогда они заявили, что надо мне самой поехать объяснить это Коршу, а что им не велено без меня возвращаться. И вот я поехала в театр. Я начала просить Ф.А. освободить меня. До сих пор не понимаю, к чему была нужна эта жестокость, кому был важен нелепый водевиль, который мне предстояло играть: но Корш ни за что не согласился отпустить меня. Он стал мне говорить банальные актерские слова о дисциплине, о том, что актер все равно что солдат на посту, должен исполнять свой долг…

Не помню, как меня загримировали, как меня одели… не помню, как я играла, как по инерции двигалась по сцене, смеялась и говорила какие-то слова…

А перед глазами был мрак и ужас.

После этого я заболела, и проболела довольно долго, и тут-то я и решила бросить театр бесповоротно.

В этом я никогда не раскаивалась.

* * *

Этот год оказался необычайно жестоким… Я потеряла и Константина Степановича.

Наши отношения с ним в Москве, как я говорила, уже вошли в новую колею: мы виделись урывками. Встречались где могли и как могли. Сходились частью на людях — и чувствовали, словно нас море разделило: хотелось протянуть друг другу руки, с прежней полнотой говорить друг с другом, смотреть в глаза… И встречи были для нас и тяжелы, и радостны… Но все же радостны. Мы ждали лета, когда он останется один и нам можно будет опять встречаться свободно… Решили остаться на лето в Москве под какими-нибудь предлогами, и, когда он провожал меня домой или мы случайно оставались в комнате одни, мы говорили друг другу:

— Вот скоро и лето…

Скорей бы лето!..

Потом — вдруг пробел. Его не было у Н.М. на последней субботе… Какие-то коротенькие записки: «Не мог быть там-то — нездоровится»…

Потом полное молчание.

Потом тетя говорит: «Знаешь, бедный К.С. болен, лежит уже неделю»…

Потом заметка в газетах: «Артист Ш. тяжко заболел, опасаются воспаления легких»…

Вот когда я, в сущности, поняла, почему, если любишь, надо «быть женой»…

Все можно терпеть: разлуку, ожидание… но знать, что человек, которого любишь, болен — и не иметь права пойти к нему, быть около него, отдавать ему заботу, нежность, ночей не спать для него, а сидеть тут и мучиться неизвестностью… Впервые я поняла еще, и что такое ревность, — но ревность не к любви, не к ласкам — а к святому праву страдания…

И вдруг за мной пришли — от него: он хочет меня видеть, он меня зовет.

Я сразу поняла, что, значит, очень худо.

Не помню, как доехала к нему, как очутилась в той самой маленькой квартирке, где бывала у него в отсутствие семьи…

Он лежал в своем крохотном кабинетике, где когда-то пролетали такие сладкие, печальные часы, обвеянные запахом осенних цветов. Сейчас там пахло лекарствами… Он полусидел в кровати, обложенный подушками: ему было трудно дышать. Рядом какие-то склянки, рецепты, подушка с кислородом.

Жена его, бледная, с каменным лицом, стояла у его изголовья. Я не знала, что она может думать, что он вызвал меня, да и не заботилась об этом в ту минуту: мне было одно важно — что я могу увидеть его, говорить с ним… Только промелькнуло какое-то позднее раскаяние: к чему было так скрывать, прятать — вот все равно она все знает…

Какое у него было лицо! Одни глаза жили… Я сделала к нему шаг — он увидел меня и протянул обе руки вперед: лицо его осветилось счастьем, и он, задыхаясь, вымолвил:

— Танюша! Наконец-то ты!..

Услыхав это «ты», его жена как-то дрогнула. Ее холодное, окаменевшее лицо стало беспомощным, точно у ребенка, которого ударили, и она быстро вышла из комнаты.

— Зачем ты в черном? — спросил он меня, морщась, точно от боли. — Зачем в черном? (Я была в трауре по матери.)

Я скинула жакетку и осталась в белой блузке. Он опять просветлел:

— Ну вот… так хорошо. Опять моя весна, мой Лель золотой. Танюша, ты не уйдешь от меня? Больше никогда не уйдешь?

Его бедный, прерывающийся голос умолял. Я, глотая слезы, стала утешать его, что не уйду никуда. Он притянул меня к себе и стал гладить голову и что-то мне, спеша и волнуясь, рассказывать. И, к ужасу своему, я поняла, что сознание его слабеет. Он мне давал какие-то поручения, толковал о каких-то статуях, которые надо продать, чтобы детям больше осталось, говорил, что скоро лето и мы будем вместе… Потом начал задыхаться и чего-то искал. Я дала ему подушку с кислородом, и дыхание стало легче.

— Не забыть… не забыть тебе все сказать…

Как будто все омрачилось в его памяти, кроме того, что это я с ним. Он держал меня за руку крепко-крепко и тоскливо молил:

— Моя райская птичка, не уходи…

Я стояла на коленях у его постели и твердила ему все ласковые слова, какие умела, все слова надежды, которым сама не верила. Радостные слова шептала ему, глядя в лицо смерти… Шептала, вся залитая жалостью и любовью. А он только твердил:

— Говори… говори еще, Лель мой маленький… щебечи, мой бенгали…

И постепенно под мой шепот он забылся, затих — со светлым лицом.

Я не могла оторваться от него… В комнату вошла его жена.

— Он заснул… — сказала она как-то беззвучно. — Теперь его лучше не будить… и доктор не велел больше волновать его.

Я покорно встала. Больше мне здесь нечего было делать. Властно, как сама судьба, стояла эта бледная женщина у дверей.

Глаза наши встретились.

Я высвободила руку, которую он держал, и даже во сне страдальческое выражение исказило его черты.

Я наклонилась, поцеловала его нежно… и опять просветлело его лицо.

Шепнула ему, не слышащему уже:

— Прощай…

И двери затворились за мной…

И двери затворились навсегда за первой любовью моего сердца.

Больше я не видала К.С.

А о смерти его весть пришла ко мне уже в деревню, где я гостила у С. П. Кувшинниковой.