[И. И. Левитан][149]

[И. И. Левитан][149]

Наша юность

Мне пятнадцать лет. На экзамене рисования, в Училище живописи, ваяния и зодчества в Москве на Мясницкой я получил похвалу от преподавателей с правом выбрать себе профессора и поступить к нему в мастерскую. Пришел домой и говорю матери:

— Вот какая история: если я поступлю к П. С. Сорокину, там у него все иконы пишут, а у В. Г. Перова — жанр; вот приятель моего брата Сергея, Яковлев, пишет такие страшные картины — замерзший художник, градобой, волки едят женщину, грабитель, а мне бы хотелось к Алексею Кондратьевичу Саврасову. Я только издали его видел. Это он написал «Грачи прилетели». Он такой большой, и у него добрые глаза. Мама, — говорю я, — я не хочу быть архитектором, это так скучно. Пойду к Саврасову. Ты не сердись.

— Как хочешь, учись у кого вздумаешь, — ответила мать просто.

Долго в эту ночь я не мог заснуть. Все думал — что я буду писать. Надо что-нибудь грустное — деревню, ночь. Деревня спит, один огонек в избе. Это там, где я жил с отцом и матерью. Светит месяц, и воет собака. Это собака моя осталась там, Ленька и Булычов кормят ли ее — я не знаю. Как она меня любит! Когда приеду — ждет. Как рада она, когда приеду! А я ее ударил еще за утку — зачем не принесла. Хорошая собака. Зачем я ее ударил? Там, может быть, она голодная и бьют ее… А Саврасов, какой печальный — глаза добрые, он все поймет. Мама, должно быть, думает — зачем я архитектором не хочу быть. Ну, хорошо, я архитектором кончу курс. Но все же мне живопись больше нравится. Архитектура — это совсем не трудно.

Ночь я провел в тревоге, пошел утром в Училище увидать профессора Алексея Кондратьевича Саврасова. Свернув в трубочки этюды, которые писал летом из окна моей комнаты в Москве — сараи, забор, ветви деревьев, — пошел по Мясницкой в Училище. Пройдя верхний этаж большого здания, где были мастерские, остановился у двери. Написано: «Мастерская профессора Саврасова». Несмотря на ранний час, за дверью бренчала гитара и было слышно — кто-то пел. Я постучался. Гитара умолкла, и оттуда крикнули: «Иди!»

Я вошел и увидел освещенную комнату с большими окнами, у которых стояли картины на мольбертах, а слева в углу высоко наставлены березовые дрова. Около них сидел на полу С. И. Светославский — художник, ученик Саврасова. В руках у него была гитара. Против, на полу, лежал юноша с большими кудрями — И. И. Левитан. Поодаль, на железной печке, сторож мастерской солдат Плаксин кипятил в железном чайнике чай.

Светославского и Левитана я видел раньше у брата моего — Сергея. Это были его приятели.

Светославский взял с печки завернутую в бумагу колбасу, нарезал ее, положил ломтиками на пеклеванный хлеб, дал Левитану, а также и мне, сказав: «Ешь».

— Это брат Сережи, — сказал он Левитану, показав на меня.

Налив в стаканы чаю, он сел на табурет и начал петь, аккомпанируя себе на гитаре:

Зажурився чумачина.

Что копиечки нема.

Сидит лупает очами.

Мов голодная сова.

Волоки, волоки, вы мои.

Наробили клопоту вы мини.

Пив горилку, пив наливку.

Ище с музыкой ходыв.

А пришлося до расплаты.

Так в полиции сидив.

Волоки, волоки, вы мои.

Заробляли грошики вы мини.

Левитан надел сапоги и, встав, умывался в углу. Плаксин лил ему воду из ковшика. Вытираясь полотенцем, он смотрел на меня красивыми карими глазами и спросил:

— Костя, ты тоже сюда хочешь в мастерскую поступить?

— Да, — ответил я.

— И не боишься?

Я не понял и спросил:

— А что?

— А то, что мы никому не нужны. Вот что.

И, обернувшись к Светославскому, сказал:

— Я видел этюды его. Он совсем другой, ни на кого не похож.

— Ты архитектор, — сказал мне Светославский. — Мне говорил Сережа про тебя…

— Да, я буду потом архитектором… Но мне не так нравятся город, дома… Природа лучше… Я охотник…

— Виют витры, виют буйны, аж деревья гнутся, — запел Светославский.

В мастерскую вошли ученики Саврасова: Мельников, такой одутловатый, небольшого роста, — сын писателя Андрея Печерского; высокий Несслер; маленький Поярков, Комаровский[150], Ордынский <…>

Левитан повел меня к своей картине. Она изображала колеи снежной дороги, которая поворачивала в большой сосновый лес. Вечер, сосны освещало заходящее солнце.

— Последний луч, — сказал мне Левитан. — Что делается в лесу, какая печаль! Этот мотив очень трудно передать. Пойдем со мною сегодня в Сокольники. Там, увидишь, как хороши последние лучи.

— Пойдемте, — согласился я, — только вот в Мытищах лучше лес — «Лосиный остров». Пойдемте туда.

— Это далеко, а здесь дойдем пешком. Только надо взять немного копченой колбасы и пеклеванный.

— Непременно, — соглашаюсь я, обрадованный, что со мной говорит старший, а сам думаю: «Есть ли у мамы деньги, а вдруг нет. Вот те и колбаса!..»

Отворилась дверь, и в мастерскую вошел огромного роста человек в башлыке с палкой. Он хлопал большими озябшими руками, согревая их. Вынул из пальто платок и стал вытирать себе замерзшие усы и бороду; улыбаясь, смотрел на нас добрыми глазами. Это был Саврасов.

— Да, да, — сказал он, как бы причмокивая, — зима… Как сады покрылись инеем! У меня в Печатниках — там из окна видно забор и около бузина, тоже в инее мороза, колодец заледенел, какие формы! Гм, гм! Надо смотреть, наблюдать: кто влюблен в природу — будет художник.

И, сняв пальто и боты, он посмотрел на меня и сказал:

— Брат Сергея? Да, мне Ларион Михайлович Пряничников говорил про вас, он помнит вас таким (и он показал маленький рост) <…> Покажите-ка ваши этюды.

Саврасов сел на табурет. Я развернул написанные на бумаге и холсте этюды с натуры и клал их на пол перед ним. Все будущие мои товарищи столпились сзади. Я в ужасе смотрел на свои работы и думал — это не то, это не картины: ветви сирени, снег, сарай, конюшня — что это за картины? Все не то…

— Да, да, — сказал, причмокивая, Алексей Кондратьевич, — он другой. Влюблен в цвет. Ну а что вы скажете? — обратился он к окружающим ученикам.

— Весело, — сказал Левитан.

— Композиции нет, картины нет, — заметил Несслер.

— Что за охота писать заборы? — грустно вставил Поярков. — Это не пейзаж.

— Ну, отчего? Если он хочет. Только забор очень трудно написать, — смеясь, сказал Левитан. — Но тон у него есть. Правда — в цвете…

— Классический, романтический пейзаж уходит, умирает — Пуссен, Калам, — сказал Саврасов. — Может быть, будет другой… Гм, гм, да, да — неоромантика… Художники и певцы будут всегда воспевать красоту природы. Вот Исаак Левитан, он любит тайную печаль, настроение…

— Мотив, — вставил Левитан. — Я бы хотел выразить грусть, она разлита в природе. Это какой-то укор нам. А он — жест в мою сторону — ищет веселья…

— Красок, — сказал Саврасов.

— Какое веселье в заборах? — удивлялся Поярков.

— Не в заборах, а в красках веселье, — сказал Саврасов.

Я думал про себя: мне просто нравится писать…

Саврасов принял меня в мастерскую.

* * *

Преподаватели мои были прекрасные люди. Они все умерли. Последний из них — В. Д. Поленов — недавно[151]. И все они у меня там, где-то внутри меня, глубоко. Воспоминания о них родят слезы несказанной благодарности. Жизнь и характер слагались под влиянием радости и безграничной доброты, которые я встретил в них. Они несли дары высоких чувств, восхищения искусством.

* * *

Под Москвой, в Сокольниках, шла дорога, колеи в снегу заворачивали в лес. Потухала зимняя заря, и солнце розовым цветом клало яркие пятна на стволы больших сосен, бросая глубоко в лес синие тени.

— Смотри, — сказал Левитан.

Мы остановились. Посинели снега, и последние лучи солнца в темном лесу были таинственны. Была печаль в вечернем свете.

— Что с вами? — спросил я Левитана.

Он плакал и грязной тряпочкой вытирал у носа бегущие слезы.

— Я не могу, — как это хорошо! Не смотрите на меня, Костя. Я не могу, не могу. Как это хорошо! Это — как музыка. Но какая грусть в лучах, в последних лучах! В чем эта грусть и зачем она?

Солнце зашло. Все кругом потухло. Синей мглой покрылся темный лес. Мы пошли обратно. Снег хрустел под ногами, и стало холодно, тоскливо. В деревянных домах пригорода светились окна. Приветливо и весело сияли фонари у трактира. У меня в кармане — кусок колбасы и пеклеванные хлебы и еще двадцать копеек.

— У меня двадцать копеек, — говорю я Левитану. — Есть еще колбаса и хлеб. Зайдем в трактир погреться.

В трактире было тепло, пахло чаем и сапогами. Ловко нес поднос кудрявый половой и живо поставил нам пару чая. Народу было много: извозчики, какой-то гармонист с подвязанной щекой, разносчики… Выпив чай, мы обогрелись. Гармонист заиграл. Сидевшие за соседним столом купцы или артельщики в суконных поддевках сказали, глядя на нас:

— Бурса, по духовной части — ишь волосы большие, а по трактирам тоже… Из молодых, да ранние…

— Брось, Гаврюша, ишь они красавчики какие, дворяне знать, — смеясь, поглядывая на нас, заметила купчиха в лисьей шубе.

— Пойдемте, — сказал Левитан, вставая. — Это отвратительно…

* * *

Левитан, придя ко мне, остался ночевать у нас. Мой брат Сергей постелил ему постель, положив матрац на соединенные стулья.

Ложась спать, Левитан не снял синюю суконную курточку, застегнутую до горла. Я видел, что у него не было рубашки. Я снял шерстяную блузу, и мне было неловко, что у меня есть рубашка.

— А что это висит у тебя на стене? Ружье? — спросил Левитан.

— Ружье и патронташ. Я охотник, — ответил я.

— Охотник, это интересно должно быть. Я когда получу деньги за уроки, то куплю ружье и пойдем на охоту, да…

— Пойдемте, — обрадовался я. — Пойдемте в Перервы. Там убьем зайца.

— Зайца? — повторил Левитан испуганно. — Это невозможно, это преступление. Он хочет жить, он любит свой лес. Любит, наверное, иней, эти узоры зимы, где он прячется в пурге, в жути ночи… Он чувствует настроение, у него враги… Как трудно жить и зачем это так?.. Я тоже заяц, — вдруг улыбнувшись, сказал Левитан, — и я восхищен лесом и почему-то хочу, чтобы и другие восхищались им так же, как и я… Эти последние лучи — печаль и тайная тоска души — особенная, как бы отрадная… Неужели этот обман и есть подлинное чувство жизни? Да, и жизнь и смерть — обман… Зачем это, как странно…

Я проспал. Вижу, Левитан стоит у окна на двор, где деревья были в морозном инее.

— Ты проснулся? — сказал он. — Посмотри, какой дворик! Как хорошо написать это… Говорят — нужно ехать в Италию, только в Италии можно стать художником. Но почему? Чем пальма лучше елки? Почему — не знаю. На вокзалах, в ресторане, на столах всегда жалкие пальмы. Как странно это…

И Левитан рассмеялся.

Левитан мало говорил о живописи, в противоположность всем другим. Он скучал, когда о ней говорили другие. Всякая живопись, которая делалась от себя, не с натуры, его не интересовала. Он не любил жанра. Увидев что-либо похожее на природу, он говорил: «Есть правда». Любимым нашим развлечением, учеников мастерской Саврасова, было уйти за город, в окрестности Москвы, где меньше людей.

Левитан всегда искал «мотива и настроения», у него что-то было от литературы — брошенная усадьба, заколоченные ставни, кладбище, потухающая грусть заката, одинокая изба у дороги, но он не подчеркивал в своей прекрасной живописи этой литературщины.

Левитан был поэт русской природы, он был проникнут любовью к ней, она поглощала всю его чуткую душу, и этюды его были восхитительны и тонки. Странно то, что он избегал в пейзаже человека. Прекрасный рисовальщик и живописец, он просил моего брата Сергея написать в его картине «Аллея осенью» фигуру сидящего на скамейке.

Левитан как-то сторонился людей. Его мало кто интересовал. Он подружился с А. П. Чеховым, который присоединялся к нам на прогулках за город, еще будучи молодым студентом Московского университета.

Левитан был разочарованный человек, всегда грустный. Он жил как-то не совсем на земле, всегда поглощенный тайной поэзией русской природы. Говорил мне с печалью: «Художника не любят — он не нужен. Вот Саврасов, это великий художник — и что же? Я был у него в доме, его не любят и дома. Все против, он чужд даже своим. Писателя легче понять, чем художника. Мне говорят близкие — напиши дачи, платформу, едет поезд или цветы, Москву, а ты все пишешь серый день, осень, мелколесье, кому это надо? Это скучно, это — Россия, не Швейцария, какие тут пейзажи? Ой, я не могу говорить с ними. Я умру — ненавижу…»

Левитан часто впадал в меланхолию и часто плакал. Иногда он искал прочесть что-нибудь такое, что вызывало бы страдание и грусть. Уговаривал меня читать вместе. «Мы найдем настроение, это так хорошо, так грустно — душе так нужны слезы…»

Летом Левитан мог лежать на траве целый день и смотреть в высь неба. «Как странно все это и страшно, — говорил он мне, — и как хорошо небо, и никто не смотрит. Какая тайна мира — земля и небо. Нет конца, никто никогда не поймет этой тайны, как не поймут и смерть. А искусство — в нем есть что-то небесное — музыка».

Я разделял его созерцание, но не любил, когда он плакал.

— Довольно реветь, — говорил я ему.

— Константин, я не реву, я рыдаю, — отвечал он, сердясь на меня.

Но делался веселей.

Я любил солнце, радость жизни, цветы, раздолье лугов. И однажды у пригорка за городом, где внизу блестел ручей струей бегущей воды, расцвел шиповник, большие кусты его свежо и ярко горели на солнце, его цветы розовели праздником радости весны.

— Исаак, — сказал я, — смотри, шиповник, давай поклонимся ему, помолимся.

И оба мы, еще мальчишки, встали на колени.

— Шиповник! — сказал Левитан, смеясь.

— Радостью славишь ты солнце, — сказал я, — продолжай, Исаак…

— …и даришь нас красотой весны своей.

— Мы поклоняемся тебе.

Мы запутались в импровизации, оба кланялись шиповнику и, посмотрев друг на друга, расхохотались: «До чего глупо!»

* * *

Как-то ранней весной в школу на Мясницкую пришел какой-то простой человек, молодой румяный купец из Охотного ряда.

Зайдя к нам, в мастерскую Саврасова, спросил:

— Господа художники, хотелось бы мне купить этюдиков у вас, если цены подходящие будут. Люблю я этюды! Сам балуюсь красками, только от папаши своего берегусь. Ох! Очень он не любит это занятие, а я на чердак уйду, там я с этих этюдов картину разведу — да-с. Так люблю это дело, даже вот запах краски люблю!

Когда он спросил, какая цена, то мы смотрели на его розовые щеки и как-то ничего не могли ответить. Тогда он, вынув из кармана пачку бумажных денег, отвел Левитана к окну и отсчитал ему деньги, мигая и говоря что-то шепотом. Потом отозвал меня и сунул мне в руку пачку грязных бумажек, тоже мигая и жмурясь, шепнул: «Ну что, ничего, художники, берите, годится. Учитесь, конечно». И опять мигнул.

Со Светославским долго спорил, говорил:

— Помилуйте, это никак невозможно, этаких и денег у меня нет.

— Не отдам, — сказал Светославский.

— Уступите, — уговаривал его молодой купец и рассмеялся, сказав: — Ну, ни твоя, ни моя, молись богу. Не могу двести, ей-ей. Самому мне папаша — сто в месяц, а жена, детеныш — не могу…

— Ну, ладно, — согласился Светославский, — бери…

Наконец, завернув этюды трубкой, он, прощаясь с нами, сказал:

— Эх, до чего это я люблю этюды, живопись — вот до чего!..

— Постойте, кулек забыли! — крикнул ему Светославский.

Обернувшись в дверях, купец сказал, смеясь:

— Это вам-с, господа художники, из лавки — икорка и рыбка хорошая, белужка. С хреном приятно, покушайте.

И ушел.

— Что же он спишет с этюдов наших? — говорили мы, смеясь.

— Посмотри, какие грязные мятые бумажки он дал, — придя домой, сказал Левитан. — Да все рублевки, трешники…

Дома не было моей бедной матери. Она постарела в горе по умершем отце моем. Уехала в Оптину Пустынь молиться за него.

Когда за столом сели друзья — Светославский, мой брат Сергей, Ордынский, Левитан, Мельников, я не сел. На столе икра, балык, белуга. Мне было так больно, что нет моей матери с нами. Ее печальный образ был передо мной. Такая она стала старая, жалкая, такие горькие глаза!.. Я не мог есть и ушел из дому в сад, где за забором чуть уже зеленели липы, блестели на солнце купола церкви Харитония, — весна льет свет радости, к горлу подступили слезы…

— Ах, — ласково сказал Левитан, подойдя ко мне, — и ты ревешь? Наконец-то весельчак ревет…

— Да, Исаак, что делать — реву… Должно быть, мы бессильны…

— Хочешь сказать — мальчишки?

— Нет, ничего не хочу сказать. Уедем в Останкино на Панин луг. Скоро экзамены, их так много, мне еще нужно алгебру, строительное искусство. Там лучше готовиться. Поедем. Есть деньги.

— Хорошо, поедем, ты прав, там лучше…

Вечером Левитан утюгом разглаживал полученные у купца за наши этюды бумажки. Я аккуратно складывал их на стол, считая: рубль, три, десять, — по пятьдесят рублей дал он каждому. Потом долго мы считали, на что будем тратить деньги: сапоги, краски, шоколад, колбаса, порох, ружье… На ружье не хватало.

Останкино под Москвой — место дивной красоты. Около дубового леса был Панин луг и мелколесье. В небольшом деревянном доме взяли комнату за три рубля в месяц.

Утром писали с натуры — весна, солнце, дубы только распускались, их светлые стволы покрыты пятнами темного, как плюш, моха, весело сияло голубое небо.

Разложив на столе учебные книги и листы лекций, мы смотрели на них с ужасом. Решили: будем заниматься вечером и ночью. Уговаривали себя — ночью лучше заниматься, а теперь пойдем в мелколесье.

Я говорил:

— У меня ружье, пойдем на тягу, увидишь, как тянет вальдшнеп, кричит — ар, ар, ар — замечательно!..

— Какой вальдшнеп? — удивлялся Левитан.

Долго стоим мы в мелком лесу. Розовая заря погасла.

— Слышишь — тянет, слышишь, — шепчу я.

Сбоку, храпя, показалась темная птица. Я выстрелил. Вальдшнеп качнулся в воздухе и, каркая, полетел опять прямо.

— Промазал, — сознался я.

В комнате нашей горит лампа, абажур сделали из бумаги, на столе разложены тетради лекций, крынка молока, хлеб. Левитан читает: «В географическом положении Египта мы встречаем две особенности…»

— А вальдшнеп-то, — говорю я Левитану, — он из Египта летел, у него такой нос длинный, египетский, он аравийский красавец.

— Да, наверное, — соглашается Левитан. — Хорошо, но мы не можем лететь. Ну как это… «в географическом положении Египта…» Или это мы потом, надо сначала хронологию, в котором году что было. Хорошо бы многое забыть, что было…

— Нет, постой, — говорю я. — Давай лучше анатомию…

— Ну зачем это? Я никогда не буду писать человека. Анатомия! Я не хочу знать, какие у меня кости, какой хрусталик в глазу. Ой, это невозможно…

— Нет, обязан знать, — говорю я с умыслом. — Ты сегодня хотел писать вечером «Галки летят»…

— Ну и что же?..

— Значит — должен знать анатомию галки…

Левитан пристально посмотрел на меня и сказал, горячась:

— Но нет же анатомии весны…

— Кажется, еще нет, а будет…

— Ну, довольно. Ты же крокодил! Я не могу, я не хочу знать человека, зачем мне его кости?

— А итальянцы знали анатомию, Микеланджело знал, — говорю я…

— Да, да, правда, но я хочу писать стог сена, в нем же нет костей и анатомии…

* * *

Ученики живописи безвыходно до позднего вечера занимались в школе. Часов рисунка и живописи было много и много было научных предметов, — поэтому все как-то отставали. Между преподавателями был какой-то холод.

Помню — экзамен русской истории. Сидят за столом, покрытым зеленым сукном, преподаватель истории Побойнов[152], инспектор, художник Трутовский, художник В. Д. Петров[153].

Преподаватель Побойнов задает вопрос Левитану, который хорошо отвечал на вынутый билет.

— А скажите, в котором году и месяце император Павел Петрович переехал в Гатчину?

Левитан не знает.

— Я тоже не знаю, — подумавши, сказал профессор Петров.

— А по-моему, хронология является главнейшим предметом художника. Художник обязан знать эпоху, — заявил сухо Побойнов. — Если он, — указал он на Левитана, — будет писать картину «Приезд в Гатчину», не зная хронологии, он не будет знать время: зима, лето, осень… Художники часто ошибаются в истории и вообще…

— Я никогда не буду писать такой картины, — наивно сказал Левитан.

— Ну, теперь вы молоды, а потом, кто знает… Мы же обязаны дать вам знания.

Экзамен анатомии. Профессор анатомии Тихомиров[154] — красивый человек. Он держит карандаш. Перед ним стоит Светославский, в руках у него череп человека, он пристально смотрит на него.

— Ну, скажите, — говорит ему профессор, — что вы знаете про череп?

Светославский молчит.

— Что это? — указывает профессор карандашом, стукая по черепу.

— Глаза, — отвечает Светославский.

— Простите, тут были раньше глаза, а теперь это глазные впадины. Ну-с, а скажите, чем мужской череп отличается от женского?..

— У мужчин борода, — бодро отвечает Светославский.

— Садитесь, — говорит профессор.

— Ну-с, возьмите вы череп, — предлагает профессор Левитану.

— Не могу, — отвечает Левитан.

Тихомиров удивленно смотрит на него:

— Почему не можете?

— Это ужасно! Это смерть! Я не могу видеть мертвых, покойников…

Выручил профессор Петров. Засмеялся и заметил, показывая на нас:

— Они — пейзажисты. Почему их внесли в списки? Им нужно писать с натуры природу. Теперь май, весна, ступайте…

Он нам махнул рукой…

Выйдя на улицу, мой брат, смеясь, говорил Левитану:

— Ну, знаешь ли, Исаак, ты — Гамлет… Сцена с черепом тебе удалась…

Наши встречи

Перед окончанием Левитаном и мною Школы в нее вошел профессор, художник В. Д. Поленов, который внес своим приходом особую атмосферу в Училище, говоря о красках, колорите, об импрессионистах, барбизонцах, о новой западной живописи, словом, о том, о чем мы не слышали или слышали мало. Он сразу обратил внимание на Левитана и меня, когда мы писали у него в мастерской натюрморт, и познакомил нас с замечательным москвичом — Саввой Ивановичем Мамонтовым, который в то время создавал театр в Москве, Частную оперу.

С. И. Мамонтов поручил Левитану и мне написать декорации для его театра: Левитану — «Жизнь за царя», а мне — «Снегурочку». Я и Левитан редко бывали в театре и декорации как-то старались не видеть, до того они нам казались ужасны, нехудожественны и безвкусны, а также и костюмы. Да и как их пишут? Такие огромные холсты писать надо, должно быть, на колосниках, лестницах. Но когда мы пришли в мастерскую, то увидели, что эти огромные холсты лежат на полу, и оказалось, что это — очень просто.

* * *

Было лето. Жара. Я пришел в мастерскую к Левитану. Он, обернув голову мокрым полотенцем, большой кистью писал лес и Ипатьевский монастырь. И говорил мне:

— Я пишу елку уже месяц. Ничего не выходит. Устал.

— Как не выходит? Превосходно… — сказал я.

И, действительно, картина эта на сцене была восхитительна. Фонарь тускло горел над воротами монастыря. Таинственная ночь. Декорация поразила всех красотой и настроением.

Но Левитан не стал писать больше декораций:

— Я не очень люблю театр, — сознался мне он. — Прежде всего, нет времени сделать так, как хочется и как нужно…

Я же не расставался с театром и с С. И. Мамонтовым. Артисты, певцы, краски, костюмы, оркестр, женщины, жемчуга, золото, свет — все это поглощало меня, я считал оперу высочайшим соединением искусств.

— Да, — соглашался со мною Левитан. — Пожалуй. Это красиво. Высоко. Но я хочу моих чувств и настроений — моих. И их я могу дать только в своей живописи, в своем холсте. Так — как я хочу.

Когда я написал синие деревья в опере Делиба «Лакме», то Мамонтов и другие удивились и были несогласны. Это было ново. Я убеждал, говоря:

— Ведь у Ван-Зандт в «Лакме» желто-теплый настоящий костюм из Индии. Она мне показывала. Нельзя смотреть декорацию одну. Надо вместе с костюмами.

И на спектакле Поленов и Васнецов поддержали меня:

— Он прав.

Но критика писала: «Синих деревьев не бывает»[155]. И все говорили то же.

* * *

Ранней весной мы с Левитаном уезжали в окрестности Москвы на охоту. У него было новое ружье.

В Перервах под Москвой, у разлива Москвы-реки, было много пролетной дичи. Вечером, в Кускове, мы стояли на тяге. И в сетке наших ягдташей была дичь. Носы вальдшнепов выглядывали из нее.

Утром с Курского вокзала мы шли пешком, гордые тем, что охотились и что на нас глядят. У Красных ворот нам встретились гимназистки, идущие в гимназию. Мы шли, как бы не обращая на них внимания. Но что было на душе! Мы шли как бы не по земле: они смотрят на нас! И как они все прекрасны!

— Видишь, — говорил Левитан. — Вот они смотрят на нас. Потому что мы охотники! А узнай они, что мы художники — знать бы не захотели…

— Почему? — удивился я.

— Но это так. Я тебе верно говорю. Мы не нужны. Они не понимают. Я же не знаю, что говорить с ними. Когда мне сестра[156] говорит: «Зачем ты пишешь серый день, грязную дорогу?» — я молчу. Но если бы мне это сказала она, которую я полюбил бы, моя женщина, — я ушел бы тотчас же.

— Какой ты, Исаак, сердитый… — пошутил я.

— Нет, не сердитый. Так нельзя жить. Это был бы обман… Конец любви…

Он остановился и, смотря на меня своими красивыми серьезными глазами, волнуясь, сказал:

— Да, цапка. Ты этого не понимаешь. Но поймешь, погоди. Ведь мой этюд — этот тон, эта синяя дорога, эта тоска в просвете за лесом, это ведь — я, мой дух. Это — во мне. И если она это не видит, не чувствует, то кто же мы? Чужие люди! О чем я с ней буду говорить? Вот Антоша это понимает. И что же — он один и не влюблен, как ты, всегда (Антоша — это Антон Павлович Чехов).

— Пожалуй, — согласился я. — Но знаешь, я действительно, кажется, влюблен всегда… А может быть, и нет… Но все нравятся: и Хрусталева, и Гюбнер, и Ван-Зандт, и все мои двоюродные сестры… И прямо не знаешь, какая лучше…

— Ты все шутишь, цапка. Ты — крокодил. Хрусталева, правда, очень красива. Но говорит: «Стихи читать скучно». «А Пушкин?» — спросил я. Она ответила: «Тоже скучно». Спроси Антошу. Он совсем завял, когда говорил с ней…

* * *

В конце апреля мы с Левитаном уехали к Звенигороду писать этюды. Под горой раскинулась деревня Саввинская слобода. А на горе стоял красивейший монастырь святого Саввы. Место было дивное.

Поселились мы в комнате сзади избы, у крестьянки Федосьи Герасимовны. У нее уже жили художники — и потому в комнате было сделано большое окно. Еще в оврагах, у сараев и у плетней лежал тающий снег. Солнце ярко светило. И лес был в розовой дымке…

Вечером мы сидели на завалинке дома. С нами — старуха Федосья — рассказчица разных случаев, женщина умная. К нам подошла молодая красивая девица, в шляпке, в кружевных перчатках и в черной накидке, отделанной бисером, в то время называвшейся «дипломат». Франтиха из Звенигорода. Она поздоровалась с Федосьей Герасимовной и — жеманно — с нами, подав кончики пальцев. Села тоже на завалинку.

Неожиданно для меня Левитан с нею разговорился и даже пошел ее провожать до Нехлюдова, где на речке у плотины стояла небольшая фабрика.

— Вот, пришла воструха! Значит, приедет ее вздохарь, — говорила мне Федосья Герасимовна.

— Какой вздохарь? — спросил я.

— Да Борис Абрамыч, что вот фабрику держит. Из льна вату гонит на Нехлюдове. Он — лысый, но деньги. Так она с ним эдак, вроде жены…

Только я сел к столу ужинать, дожидаясь Левитана, как к крыльцу подъехал тарантас, и в избу Федосьи вошел человек небольшого роста, в широком суконном пальто, с чемоданом, зонтиком, в калошах. Когда снял пальто — оказался в сюртуке. Большая цепочка. Держал себя развязно с Федосьей Герасимовной, как свой человек.

Вернулся и Левитан. Познакомились, и все сели за стол.

Новый знакомый, Борис Абрамович, был весел и, нагнувшись к Левитану, рассказывал какой-то анекдот.

— Как от вас пахнет помадой! — сказал ему Левитан. — Какая гадость!

— Ну, да… Но это не помада, а мазь для рощения волос. Доктор мне прописал. Деньги берут, а пойдут волосы или нет — кто знает…

Федосья подала яйца, опущенные в миску с водой.

Левитан, взяв яйцо, вдруг раздавил его над лысиной Бориса Абрамовича.

— Вот отчего волосы у вас вырастут непременно!

Борис Абрамович опешил.

— Растирайте скорее!

Фабрикант озадаченно стал растирать голову:

— Может быть, это и помогает, вы знаете. Но так нельзя, прямо на голову…

Позже Левитан у таза с водой мылил себе лицо, говоря:

— Ужасно! От Фроси тоже пахнет этой помадой!.. Она меня, прощаясь, поцеловала. Какая гадость! Я не могу… Дай мне еще воды…

Мы легли в своих комнатах на матрацы из сена. Левитан молчал.

Вдруг приоткрылась дверь, и Борис Абрамович спросил:

— Вы спите? А я хотел спросить: что это каждый день нужно голову яичком мазать?..

* * *

У Левитана был приятель, монах Сережа, молодой, красивейший человек. Они о чем-то много говорили. И раз, вернувшись от него вечером, Левитан сказал:

— Сережа — замечательный человек. Он хочет жить в пещере — в пещере, понимаешь! Как это прекрасно! Тихо… у леса пещера. Конечно, она обделана деревом — и жить одному… Какие чувства! Затворничество… Одиночество… Я бы, знаешь, пошел с Сережей в пещеру.

Слушая, Федосья Герасимовна смеялась.

— Что же, Исаак Ильич, в угодники, в мученики поступаешь? Тебя в иконостас поставят…

— Как в иконостас? А разве я не мученик? — спросил Левитан.

Много прошло времени, много Левитан написал восхитительных этюдов, много картин. И получил признание.

Как-то раз, вернувшись из-за границы, зашел ко мне.

— Ну что? — спросил я. — Как тебе понравилось? Ты много видел?

— Знаешь, я хотел написать там одну вещь, такие замечательные деревья. Но внизу какая-то куртинка — и у ней из камыша вставлена в землю загородка, выкрашенная в красное и голубое. Я не могу, это ужасно, это все портит… Я скучал, я люблю Россию… Константин! Я умру, я скоро умру…

И опять прошло много времени. Я встретил на Тверской Исаака Ильича. Щеки его ввалились, и глаза потухли. Он был одет щегольски, опирался на палку с золотым набалдашником. Сгорбленный, с тонкой перевязанной шелковым цветным шарфом шеей, он не понравился мне.

— Ты болен? — спросил я. — Ты очень изменился…

— Да, сердце, знаешь… Болит сердце…

— Плохо с Левитаном, — сказал мне и Антон Павлович, — плохо с сердцем…

А вскоре доктор и Беляев говорили у Мамонтова, что Левитан болен серьезно. Это было летом.

Левитан умирал.

— Закройте же окна! — просил он.

— Солнце светит, — отвечали ему, — зачем закрывать окна?!

— Закройте! И солнце — обман!..

Это были его последние слова…

Как мы начинали

Я расскажу вам «этюд» из той поры, как мы начинали. Четырнадцати лет я поступил в Московскую школу живописи и окончил ее на двадцать первом году. В течение школьной жизни мне пришлось постоянно быть в кругу товарищей. В числе их был Левитан — с ним я был более близок, чем с другими. После большого богатства, в котором я родился и жил до десяти лет, мне пришлось сильно нуждаться. Уже пятнадцати лет я давал уроки рисования и зарабатывал свой хлеб. Помню однажды, при окончании года, у меня что-то осталось денег пятнадцать рублей, а у Левитана — двадцать. Мы прожили на эти деньги все лето и работали неустанно, были веселы, счастливы и беззаботны. Нам были тогда предложены выгодные уроки, но, несмотря на нашу нужду, мы от них отказались, желая быть свободными и независимыми. Какая была радость, когда мы бывали в деревне среди леса, полей, цветов, зелени, среди нашей дивной природы (хотя это и была Подмосковщина! Мы жили в Останкине, в Медведкове). А Левитан, кажется, и в зрелом возрасте дальше Плёса у Волги не ездил. Но вот один раз я, Левитан, много старше нас — Эллерт и брат мой Сергей уехали «очень далеко». Это была поездка в Звенигород, в лежащую ниже монастыря Саввинскую слободу. Здесь было так много красивых и разнообразных кусков природы, каких-то очаровательных деревьев, холмов, что, кажется, целому поколению художников могла бы дать природа этих мест темы для их произведений. Почему-то я и Левитан останавливались всегда на одном месте, а потому бросали жребий, кому начинать. Забавно было, как мы с ним ходили на охоту. Ружье у нас было одно, и мы по очереди, без сердца и без жалости, стреляли каких-то птичек — дроздов, куликов, а потом делали из них жаркое. Эта жизнь наша была праздником. Особое удовольствие было после работы идти купаться в светлой воде Москвы-реки, которая и поныне там прекрасна. В Саввинской слободе жили мы у крестьян Елычевых, у милой старушки Федосьи Герасимовны, у которой была дочь Матреша. В гости к ним изредка приходила из Звенигорода провинциальная красавица в шляпе, в накидке с шитьем из бисера, в кружевных митенках — словом, франтиха. Я и Левитан оба разом в нее влюбились, несмотря на то, что на нас, голоштанников (после оказалось, что она так нас называла), она не обращала ровно никакого внимания. Мы оба рассказывали друг другу чувства нашего восхищения ею, посылали ей цветы, картинки, сделанные акварелью, и стихи. Но — увы! — она осталась холодна. Однажды она приехала в слободу с каким-то господином в котелке, очень маленького роста, рыжим, толстым, потливым, оказавшимся мелким фабрикантом. Пальто у него было до пят, на ногах — новые сильного блеска калоши, а в руке большой дождевой зонтик. Он вошел в избу и принес гостинцы: конфеты, пастилу, орехи. У него был такой самоуверенный тон, такое «toupet»[157], что мы почувствовали, несмотря на нашу молодость, робость и тайную грусть, грусть жалких бедняков, горькое сознание нашей доли, пришибленности. Это чувство первого непризнания отравило душу и осталось во мне поныне. Долго потом, в самом нашем «я», в самой сути нашего желания, в призвании подарить людям прекрасное, я чувствовал какой-то холод и робость тайную, как будто перед чьим-то неясным судом[158].

Данный текст является ознакомительным фрагментом.