СТАРЫЙ РАТОБОРЕЦ
СТАРЫЙ РАТОБОРЕЦ
В старину, среди множества поведенческих ролей, имелись и роли старчика и юродца: побродяжки, не желавшие трудиться, как бы заимствовали чисто внешние атрибуты православных подвижников, несущих крест многомудрого старчества и священного юродства. Заимствовали — и морочили головы своим слушателям и кормильцам. Сразу оговорим: ни тем, ни другим тридцатилетний новгородский иеромонах Фотий не был. Не был он и сребролюбцем; тем более не был блудодеем: в известной своей эпиграмме Пушкин жестоко оболгал и отца Фотия, и его духовную дочь Анну Орлову-Чесменскую («…А всею грешной плотию / Архимандриту Фотию»[264]).
Напротив того, Фотий был вдохновенный аскет, питался водою и хлебом, во весь Великий пост ничего (в прямом смысле ничего) не вкушал; носил вериги и власяницу; Анна Орлова, как могла, спасала свою душу и отмаливала грехи отца, амурного друга Екатерины Великой и убийцы Петра III. Искала духовного утешения отца Фотия и другая его «дщерь», безутешная вдова Гаврилы Державина Дарья Алексеевна. (С тою немалой разницей, что Дарья Алексеевна была весьма скупенька, а графиня Анна невероятно щедра и миллионами раздавала на церковные нужды неправедное отцовское богатство.) И если Фотий и Анна, при более чем косвенном участии Дарьи Алексеевны, стали «соавторами» мрачного, и даже рокового, действа, по существу и доконавшего александровское правление, — то это была столько же их личная вина, сколько общая российская беда.
ГОД 1821. Апрель. 23.
Остров Св. Елены.
Смерть Наполеона.
Хвала!.. Он русскому народу
Высокий жребий указал
И миру вечную свободу
Из мрака ссылки завещал.
(Александр Пушкин. «Наполеон».)
Пустота, воцарившаяся в «месте святе», выталкивала из глубин дворцовой жизни все смиренное, спокойное, здравое и трезвое, всасывая в образующуюся воронку все восторженное, возбужденное, фосфорисцирующее и громокипящее. Экзальтированные особы самых разных мистических толков сменяли друг друга при дворе с тою же неостановимостью, с какою сменяют друг друга цветные стеклышки в калейдоскопе. При этом во всех проступали черты одного и того же религиозного типа — нервно-утонченного, обостренного до предела и до предела же истощенного своей экзальтацией. Будь то «женка Криднер». Или Екатерина Татаринова. Или проклинавший их отец Фотий.
Подобно графу Аракчееву, Фотий (в миру Петр Никитич Спасский) был воспитан сельским дьячком и остро переживал свою ущербность в среде людей просвещенных. Даже если они были из духовного сословия и придерживались вполне ортодоксальных взглядов. Кажется, именно сдержанное уважение московского архиепископа Филарета к человеческому знанию и книжной премудрости погубило его в глазах Фотия. Филарету не помогло ни то обстоятельство, что был он предшественником отца Фотия по настоятельству в Юрьевском монастыре, ни даже то, что именно он некогда постриг Петра Никитича в ангельский образ. Великий русский библеист, как сказано в позднейшей «Автобиографии» Фотия, был «славен образованием»;[265] звучит строже судебного приговора. Вообще «ученость» — худшее ругательство в устах Фотия; и подчас самое устройство его фразы выдает истинную причину его недовольства оппонентом. Он хочет сказать: последователи масона Лабзина, издателя «Сионского Вестника», суть лжеучители, гностики, интеллектуальные соблазнители, а говорит: «люди ученые, профессоры, учители, чада Волтеровы». Он желал бы произнести: никакие доводы ума не могли победить истины простой веры, а тем не менее молвит: «У них (то есть начитанных. — А. А.) недоставало ни слов, ни смысла говорить с ним» (то есть с необразованным). Он предполагает пожурить стиль Филаретовых проповедей, — а клеймит начитанность проповедника: «Будучи многоучен, сказывал слова свои в поучение весьма редко (вот уж неправда! достаточно взять в руки многотомное собрание избранных проповедей Филарета! — А. А.) и неудачно». Он надеется указать на предосудительную силу Филаретова влияния на трон, а получается вот что: «по влиянию Филарета и всей партии ученой его».
И нетрудно догадаться, почему так происходило.
Образованность для Фотия была порождением городской жизни, а в ней отца игумена не просто все раздражало (что правильно — в шумном городе монаху и должно быть неуютно), но все, мнилось, таит незримую угрозу и направляется хорошо организованным и законспирированным злом.
Невероятно выразительно описывает Фотий Первопрестольную, куда он ездил окормлять духовную свою дочь, «боярыню Анну»:
«…Театры, какого бы рода ни были, как бы невинны и нужны ни казались представляемые от похотливцев христиан, все суть бесовские служения, работа мамоне, мудрование плоти, языческих мерзких служб идольских останки, капища сатаны, заведения злобы многопрелестные, виды прелести диавольские, училище нечестия, служба вражия, сеть князя тьмы — земный ад насмешливый; кратко сказать, многообразная мерзость запустения на месте святе… [Большой театр] мерзость вражия — храм сатане, после 1812 года воздвигнут был близ Кремля, святых соборов и обителей, где даже слышно бывает беснование театральное в вечер и нощию среди Кремля в самых святых церквах, когда в них совершается молитвословие всенощное Богу, Избавителю Москвы и всея России от пагубы.
…Усмотрел разные идолы в саду, близ дома во дворе у дщери, сказал: „Чадо, какие это вещи у тебя?“ Она сказала: „Статуи и болваны“… Иные были нагие мужеские и женские изображения, так что стыд был и смотреть на мерзости языческие в местах христианских; хотя были в саду и вне дома, но жизнь бывает человека не в одном доме, а и вне дома; соблазн, разврат можно от зрения воспоминания иметь в саду и везде… Все оные идолы были извержены из дому, двора и сада навсегда».
До 1820 года Фотий законоучительствовал во втором кадетском корпусе; 14 сентября был он отправлен настоятелем в третьеклассный Деревяницкий монастырь; спустя полтора года переведен в третьеклассную же Сковородскую обитель. Удаление свое — не только без желанного архиерейства, но и вовсе без награды — отец Фотий объяснял происками масонов. Он несколько преувеличивал их коварное внимание к своей скромной персоне и недооценивал заботу ангела-хранителя. Ему, по самому душевному строю несовместимому с мирской жизнью, не понимавшему, почему православные миряне не хотят и не могут жить по монастырскому уставу, как верный служака не понимает, почему штатские не ходят строем, был дан замечательный шанс полностью удалиться от «шума городского», сосредоточиться на себе и своей душе, изнуренной непосильным (по крайней мере вдали от пустыни) телесным постом, социальными страхами, служебными обидами, истомленной сонными видениями и предвещаниями великого государственного поприща. Но Фотий, ненавидевший театральные «игрища бесовские», рвался на подмостки политического театра — ибо средневековое миросозерцание было жестоко надломлено в нем яростным индивидуализмом раннебуржуазной эпохи. Сквозь канонический узор продернута была блескучая нить — и получалась ряса с искрой, как брусничный костюм гоголевского героя Павла Ивановича Чичикова.
Вот лишь один характерный пример его двойственного, архаически-футуристического стиля — письмо возлюбленному брату, отцу Евфимию; шрифтом выделены личные местоимения первого лица.
«Отец Евфимий! Возлюбленный по плоти и о Христе брат!
Радоватися тебе желаю и спастися. Почто ты, брат, гневаешися на меня напрасно? Я написал к тебе, но конечно письма не доходили. Ты гневаешься, что я тебя с женою неласково принял и мало наградил. Я с тобою поступил как монах. Когда я и мать свою по лету не принял, то жену твою принимать и впредь не буду. И игумений, и княгинь, и графинь, и генеральш я не принимаю, то как могу твою жену принять? Она токмо в прихожей кельи была, и то тяжко было мне. О! как ты мало духовен и худо знаешь монашество! Знаешь ли, что единый взгляд может монаху вредить… Когда ты меня бранишь в письмах, то вспомни, что я постарше тебя. Я игумен: меня и злодеи не бранят; а ты, брат кровной, меня бранишь. Жаль, отец Евфимий, что ты напрасно гневаешися. Когда тебе я противен, я могу переехать в Москву от тебя подалее и тебе оттуда не буду докучать. Я хотел [крестным] отцем быть твоего детища, имеющего родиться, и писал уже о том, а ныне не хочется, ибо ты меня оскорбил. Твоя жена была бесплодна. Я дал ей благословение, кое ты сам слышал, и Бог тебе дает чадо. Довольно тебе сего подарка. Я по силам подарил.
Конечно, ты мало читаешь Божественные книги. Читай жития святых, вина не пей никакого, со всеми живи мирно. Я был нынешнее лето болен, и три раза разрезал мне грудь доктор; и слава Богу, здрав теперь; но уже четыре месяца, как моя рана на груди не вся зажила. Ах! брат Евфимий! Ты менее меня жалеешь, нежели я о тебе. Болезни раны меня тяготят. Я рад тебя видеть ныне. Хочешь — приезжай, а не хочешь — то сиди дома. Я всегда был и буду строг. Отца с зимы не видел. Кто родится, повести мне. Посылаю тебе мое целование и с старцем отцем Симеоном.
Игумен Фотий.
1821. Октября 15 дня».[266]
План содержания как будто нарочно противопоставлен плану выражения.
Смысл письма вполне каноничен — негоже монаху видеться с женским полом; нехорошо, когда младший брат гневается на старшего; славно, что Бог наградил бездетную чету младенцем — вполне возможно, что и по молитвам отца игумена.
Но вот стиль… Письмо буквально пестрит личными местоимениями, «я» набегает на «мне», а «меня» погоняет «мною». Внутренний образ автора, восклицающего: «игумений, и княгинь, и графинь, и генеральш я не принимаю», — больше похож на самоупоенного героя реалистической картины «Свежий кавалер», чем на житийный образ православного подвижника. А «библейский» плеоназм отца Фотия — «Я дал ей благословение, кое ты сам слышал, и Бог тебе дает чадо» (как не вспомнить: «Жена, которую Ты дал мне, она дала мне есть») — слишком отдает самочинием. Итоговый же вывод и вовсе превращает волю Провидения как бы в служебную силу: «Довольно тебе сего подарка. Я по силам подарил».
…И будешь ты у меня на посылках…
Столь яростно «якающая» поэтика была свойственна лишь одному церковному автору: протопопу Аввакуму. Но болезненный аввакумовский персонализм преисполнен мужества и бесстрашия; Аввакум потому позволял себе неустанно «якать», что должен был принимать на себя личную ответственность перед Богом за сохранение веры истинной, обычая отческого.
Совсем не то у отца Фотия. Его сочинения, речи, письма, даже поведенческие жесты дышат совсем иными чувствами.
Это неосознанный ужас духовного одиночества — ибо при всей своей «средневековости» отец Фотий тоже не имел церковного наставника, действовал на свой страх и риск, сам от себя, сам из себя, сам за себя. Его никто не благословлял на подвиг политического юродства. Некому было исповедать бесчисленные видения, фейерверком вращавшиеся перед воспаленными мысленными очами отца архимандрита. Не у кого было научиться аскетической дисциплине. А ведь являлись ему не только ангелы и архангелы; его не только слепило «начертание славы Трисвятого Бога»; дело не ограничивалось даже «явлением на облаках светлых, небесных Сына Человеческого, подобием аки человек»; но Фотию случалось видеть и Того, на Кого человеку «невозможно взирати»: «Бога Вседержителя, облеченного в Солнце и сидящего на престоле славы Своея».[267] Будь Фотий хранителем допетровских начал русской религиозной жизни, он усомнился бы в истинности лицезримого; но был он тем, кем был — самопоставленным старцем расцерковленной эпохи. И его — при всей подчеркнутой нелицеприятности и воодушевленном отказе от человекоугодничества — сжигало[268] желание душевной любви, отклика и понимания окружающих.
Будущий священник и автор вполне неприязненной «Истории католичества в России», а в описываемые времена обычный семинарист Михаил Морошкин посещал сурового архимандрита в Александро-Невской лавре. Тот нещадно наставлял юношу, но однажды не выдержал и порывисто (а Фотий все совершал скоропостижно, в припадке священного возбуждения) воскликнул: «Ты еще полюбишь меня!» То был поистине крик души; нечто подобное, вновь как бы помимо речевой воли Фотия, постоянно срывалось у него с языка.
И наконец, главное. Бесстрашный в поступках, отец Фотий пребывал в состоянии какого-то восторженного, почти вдохновенного страха души. Перед жизнью, перед историей. И щедро делился этим страхом с окружающими: «Да будут помнить, что идет последний день суда Господня»…[269] И как было не страшиться, если России отовсюду угрожали тайные силы — паукообразные масоны, мстительные иезуиты, протестантские проповедники, методично губящие Россию методисты, только что не квакающие квакеры, гебраисты-сионолюбы, чересчур начитанные православные иерархи. Они плотным кольцом окружили трон, внушили царю соблазнительную мысль о возможности всехристианского единства, усыпили его православную совесть. (Здесь Фотий был отчасти прав: русский царь оказывал иностранным миссионерам такие знаки внимания — и моральные, и вполне материальные, — о каких русское священство и мечтать не смело.)
В декабре 1821 года на отца архимандрита нашел сон «сладок и глубок», во время которого были ему видения, общим числом семь.
И «была ночь и тьма велия, пред лицом же его ясно и прозрачно от земли до небеси». И явилась на востоке луна. Но «что-то аки мгла, затмевало ее, и луна поколебалась». «Затем на месте луны явился круг прозрачный, в несколько крат более, а внутри имелась аки бы часть создания земного подобием языка», и еще одна, и еще, всего три. «И вкупе сии три языка, в небесном том кругу, то вращались, то двигались». «Страх и ужас от движения их был на вся»; отец архимандрит недоумевал: к чему знамения?
И «глас был [с]выше вопиющ: к брани!».
Также видел отец Фотий «птицу черную, яко орла», «другого зверя, аки лев» и «третье животное, яко рысь, бежавших от орла».
И дал отец Фотий такое толкование сну:
«…луна есть знамение царства турецкого, нечестия магометанского; языки — знамение трех великих держав, на месте луны действовать имущих». Что же до орла, то это «есть образ царства, на полуночи сущего». (То есть, в переводе со слишком выразительного языка отца архимандрита, России.) Насчет «животного, яко рысь» в толковании не сказано ничего; но мы знаем, как позже станет называть Фотий князя Голицына — «зверь рысь». Так что и тут все понятно.
Все это очень похоже на то, что мы читали в книгах «мудрых и премудрых» отца Авеля — за двумя существенными исключениями.
Во-первых, Авель — о чем было сказано — никогда не действовал самочинно и, выполнив страшный долг мистического свидетельства, смиренно передавал свои записи отцу настоятелю, а потом в консисторию — и выше.
А во-вторых, Авель вообще никак не действовал. Он слишком хорошо понимал, что невозможно сразу быть и свидетелем, и прокурором, и пророком, и совершителем пророчества.
Фотий этого понимать не хотел. Пробудить! пробудить государя от благодушия! прободеть душу его словом прямым и грозным! да ведает царь, что сроки пришли, времена исполнились! Увы: духовный пожарник собирался гасить блуждающий огонь революции не песком, а солью. Прибегнув к посредничеству графини Орловой, он послал министру Голицыну букет цветов — и приготовился к ответному посланию.
Ответ не замедлил. 22 мая 22-го года состоялась историческая встреча отца игумена и министра духовных дел и народного просвещения.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.