5

5

Итак, из человека, воображавшего, что он — ученый, я стал производственником.

И вот что меня поразило. В пропуске, который я получил, была вклеена моя фотография и обозначена должность: «инженер лаборатории». И мне понравилось мое новое звание! Это было тем более удивительно, что в душе я всегда был принципиальным гуманитарием. Но я вынимал пропуск и любовался надписью. Я вдруг почувствовал почтение к профессии, которую мне навязал Саша.

И это не могло не сказаться на моей работе.

Завод первым в стране начал производство радиационных и оптических пирометров — аппаратов, измеряющих температуру от 700 до 2000 градусов. И производство это не пошло: ни один из приборов, скопированных с иностранных образцов, в серию не годился. В заводской лаборатории мне отвели специальный стол (практически у меня была отдельная комната). На столе лежали и западные прототипы, и наши копии, и я старался разобраться, почему одни работают, а другие (по виду — двойники) — нет.

Здесь я должен сделать несколько технических пояснений — постараюсь не выходить за рамки школьного курса физики.

Оба типа приборов (и радиационные, и оптические) представляли собой простые визирные телескопические трубки, в которые были вмонтированы устройства, принимающие жар раскаленного тела и выражающие его световое излучение в электрической величине, измеряемой обычным, но очень точным гальванометром. Но в одном приборе, радиационном, приемником служила термопара, а в другом (оптическом) — небольшая лампочка накаливания.

Что касается термопары, то она состояла из двух тонких разнородных проводников, двух проволочек, с одной стороны спаянных в узелок, а с другой — подключенных к гальванометру. Если спай нагревали, то на свободных концах появлялась разность электрических потенциалов (величина ее определялась степенью нагрева).

Собственно, на «Пирометре» создавали большие термопары и точные гальванометры, измеряющие разность потенциалов и вызываемый ею электрический ток.

Термопары были разные. Платино-платинорадиевые (один проводник — платиновая проволока длиной от одного до двух метров, другой — такая же проволока, но из сплава платины и радия), более дешевые хромоникелевые, из других сплавов. Все они заключались в стальные трубки, которые погружались в печь или расплав, температуру которых нужно было измерить.

С радиационным пирометром было проще. Он закреплялся перед раскаленным предметом, тепловая радиация нагревала крохотную термопару в оптической трубке, гальванометр показывал, какая появляется разность потенциалов (или, как ее называли, термоэлектродвижущая сила, ТЭДС), а гальванометр демонстрировал градусы, в которые она пересчитывалась.

Неполадки были связаны с плохим качеством термопар: неоднородные проволочки развивали разную ТЭДС при одной и той же температуре. Когда требования ужесточили, производство пирометров пошло — и завод стал выпускать серийную продукцию. Впрочем, большим успехом в стране эти приборы не пользовались, да и за рубежом ходовыми не стали.

Значительно сложней обстояло дело с оптическими аппаратами. Прежде всего, они были переносными. Пирометрист таскал на себе и трубу, и гальванометр. Принцип действия этих приборов был основан на сравнении яркостей лампочки и раскаленного объекта. Считалось, что когда накаленная ламповая нить пропадает на фоне светящегося объекта, температуры их одинаковы (поскольку совпадают яркости). А температуру нити определяли по величине пропускаемого через нее тока — лампочка то разгоралась, то притухала.

Тут были свои сложности. Дело в том, что суммарное излучение состоит из лучей разного цвета, иными словами — с разной длиной волны. И каждая световая волна обладает определенной энергией. У тел, нагретых до нескольких тысяч градусов, самой интенсивной является зеленая (ее длина примерно 500–580 миллимикрон). Недаром земные растения зеленого цвета — они приспособились к восприятию самой эффективной части солнечного излучения.

И в оптическом пирометре все сравнения удобней было вести не по суммарному излучению, а в определенной волне (и лучше всего самой эффективной — зеленой). Для этого в визирную трубку монтировался стеклянный светофильтр, выделявший в излучениях и тела, и лампочки эту самую эффективную волну.

Пока светофильтры покупали у знаменитой на весь мир немецкой фирмы Шотта (она поставляла свою продукцию еще более прославленному Карлу Цейсу), никаких осложнений не было: немцы двести лет производили оптические стекла и здорово в этом насобачились (так с уважением говорил мой начальник Георгий Кёниг, тоже, по всему, из русских немцев). Но индустриальная революция первых пятилеток внесла в это дело свои коррективы. Иностранная продукция стала очень дорогой, к тому же оптическое стекло было стратегическим товаром — а стране нужна была гарантия полной военной автаркии.[166]

Короче, это стратегическое стекло стали варить на своих заводах: прозрачное — на «Дружной Горке» под Ленинградом, цветное — в Изюме на Украине (вероятно, были и другие). Нашим главным поставщиком был завод в Изюме, военное, уже и тогда номерное предприятие, производившее, в частности, дорогие красные стекла — «золотой рубин» (в их состав входило золото и еще один «рубин», «медный», — собственно, чистая медь). Сколько я знаю, из «медного рубина» были изготовлены кремлевские звезды, поражающие специалистов своим глубоким красным сиянием.

Весной 1936-го мне пришлось отправиться в командировку на Изюмский завод (нужно было согласовать технические условия на светофильтры). Я еще расскажу об этой поездке — в моей дальнейшей судьбе она сыграла, возможно, решающую роль.

Оптические пирометры поставили передо мной ряд проблем, которые требовали немедленного решения: задержка с их серийным выпуском сказывалась на всем заводе. И весь тот год (с небольшим), что я провел на «Пирометре», я был занят распутыванием этого клубка.

И первое, что я должен был сделать, — это установить, что же представляют собой дорогие, фиолетовых оттенков стеклянные пластинки, обильно поступающие с Украины. Сложность была в том, что у нас не было прибора, позволявшего определять реальную «эффективную волну света», которую они пропускали. И на других ленинградских заводах его не было. Мне сообщили, что такой аппарат (немецкий спектрофотометр Кёнига-Мартенса) есть в цветовой лаборатории Государственного оптического института — ГОИ, но институтские оптики вовсе не расположены подпускать к нему посторонних.

Мы с Кёнигом пошли к Кульбушу.

— Буду звонить директору ГОИ Вавилову, — сказал Кульбуш. — Сергей Иванович, конечно, прижимист, но ему не может не понравиться, что промышленное производство нуждается в помощи его института. Попытаюсь сыграть на этом.

Спустя короткое время Кульбуш вручил мне и Кёнигу письменное ходатайство завода «Пирометр» о разрешении поработать на спектрофотометре Кёнига-Мартенса.

— С Сергеем Ивановичем согласовано, — сказал он. — Не просто разрешил, даже обрадовался: «Наконец-то производственники стали понимать, что без настоящей науки им далеко не уйти!» И совсем развеселился, когда узнал, что его прибор и наш начальник лаборатории носят одинаковые королевские фамилии — Кёниг.

Мы немедленно поехали на Васильевский остров.

Нас приняла заведующая цветовой лабораторией ГОИ — мощная мужеподобная дама, она была на голову выше меня. Кёниг потом клялся, что завлабша (его глазомеру можно верить!) носит обувь 46-го размера. Лицо у нее, впрочем, было милое, и разговаривала она вполне по-женски — сопрано. И ученым была серьезным: впоследствии стала членкором Академии наук, даже Сталинскую премию получила.

— Даю спектрофотометр только раз в неделю и не больше чем на час, — категорически постановила она. И отвергла наши робкие попытки выпросить побольше.

Всю зиму я строго придерживался этой квоты: еженедельно приходил в ГОИ (уже без Кёнига, он ограничился одним посещением) с набором светофильтров, которые нужно было проверить. Я всегда брал их больше, чем нужно. В лаборатории работали преимущественно женщины, недавние выпускницы ленинградского университета. Я хорошо знал, что они генетически обречены сердобольствовать молодому мужчине, оказавшемуся в трудной ситуации. «Не тащить же эти штуки обратно непроверенными», — грустно говорил я, показывая на оставшиеся светофильтры. И всегда находил понимание и сочувствие.

Одну из «цветолаборанток» я даже пригласил в кино, но какую картину мы смотрели — решительно не помню.

Весной 1936 года заведующая объявила, что прекращает помогать «Пирометру» (именно в это время, если не ошибаюсь, Вавилов переехал в Москву). Впрочем, причина, по ее словам, была не в отъезде директора: Кёниг-Мартенс донельзя перегружен институтской работой — посторонним нельзя выделить и минутки.

Это был тяжелым ударом. Как раз тогда я привез с Украины партию новых светофильтров. Их необходимо было проверить, потому что в Изюме тоже не было спектрофотометра. Мы кинулись на поиски. Результат оказался неожиданным: в Ленинграде был еще один аппарат Кёнига-Мартенса. Он находился в лаборатории Всесоюзного электротехнического института. Директорствовал (или, во всяком случае, технически руководительствовал) в ВЭИ профессор Александр Антонович Смуров, видный электротехник, в прошлом — член ГОЭЛРО,[167] автор знаменитого учебника «Техника высоких напряжений».

Я запасся нужными бумагами и отправился к нему на прием. Он быстро решил мои затруднения — правда, совершенно непредвиденным способом.

— Раз «Пирометру» надо — значит, надо, — сказал он, даже не поинтересовавшись моими ходатайствами. — Можете поработать на нашем аппарате. Но есть одно условие. Спектрофильтром заведует хороший человек и прекрасный физик — моя аспирантка Елизавета Ивановна. Нагружать ее дополнительно я не могу, а вам без нее не обойтись. Посторонние не могут оставаться в одиночестве в лаборатории высоких напряжений — слишком опасно.

— Александр Антонович! Неужели нет выхода? — взмолился я.

— Конечно, есть, молодой человек. Аспирантская зарплата — мизер, даже на паек по карточке — и то еле хватает. А «Пирометр» — завод богатый. Платина, например, сегодня чуть не вдесятеро дороже золота, а у вас она едва ли не в каждом приборе. Заключите с Елизаветой Ивановной соглашение, заплатите за помощь вашему заводу в сверхурочное время. И пусть договор подпишет ваш директор Чеботарев. Или Кульбуш — я его лучше знаю. А я поставлю на вашей просьбе решающее «Согласен» и посмотрю сквозь пальцы, если Елизавета Ивановна решит помогать вам не сверхурочно, а в рабочие часы. И последнее: особенно ухаживать за ней не рекомендую. У нее полно поклонников и в нашем институте.

Я и понятия не имел, что сотрудникам институтов разрешено заключать трудовые соглашения на производство особых работ. Но сделал все от меня зависящее — и вскоре появился в лаборатории, где начальствовала аспирантка Смурова Елизавета Ивановна (фамилии ее не помню, потому что, подозреваю, никогда и не знал).

Лаборатория была как лаборатория: большая комната, уставленная силовыми и измерительными стендами, трансформаторами и моторами. Наличествовал здесь и спектрофотометр Кёнига-Мартенса. И командовала всем этим молодая женщина (на год или на два младше меня), невысокая, стройная и до того быстрая, что мне казалось, будто она непрестанно бегает. Хотя она всего лишь ходила — но уж больно стремительно…

Меня поразили ее изысканные светлые туфельки на таких высоких остроконечных каблучках, каких я еще не видел. Когда мы немного подружились, она позволила мне измерить каблук — в нем оказалось одиннадцать сантиметров. Для того времени — воистину рекорд!

Первый мой день в световой лаборатории ВЭИ чуть не закончился трагически. Впрочем, начиналось все обычно.

— Осветителями для спектрофотометров будут обычные электрические лампы мощностью от 100 до 1000 ватт, — сказала Лизавета Ивановна, — напряжение — от 127 до 1000 вольт. Какие выберете?

— Неплохо бы 500 ватт при напряжении в 500 вольт, — сказал я, прикинув, что крупная лампа даст вполне достаточную яркость. Кстати, в цветовой лаборатории ГОИ такой выбор отсутствовал.

— Какой нужен ток — переменный или постоянный?

— Лучше постоянный — яркость будет без колебаний.

— Проверим, есть ли сейчас постоянный ток.

И Лизавета Ивановна направилась к силовому щиту, смонтированному на торцевой стене. Я пошел за ней.

Щит этот был довольно-таки устаревшим сооружением. Здесь не было кнопочных магнитных пускателей — только медные рубильники с деревянными ручками. На одной из его половинок красовалась надпись «Постоянный ток», а пониже — четыре деления: 127, 220, 500 и 1000 вольт. Лизавета Ивановна подошла к пятисотвольтовому рубильнику, я стал рядом.

Я думал, что она возьмется за деревянную ручку и вонзит оба ножа в щелевые клеммы — но, к моему ужасу она вдруг протянула к клеммам руку, явно собираясь замкнуть напряжение в 500 вольт на свое тело.

Ее пальцы не успели коснуться щита — я с воплем вцепился ей в плечо, чтобы отшвырнуть куда-нибудь подальше. Отшатнувшись от рубильника, она вытянула руки перед собой — словно пытаясь меня остановить.

Не знаю, как выглядел в эту секунду я, но она стала белым-бела.

— Сумасшедший! — крикнула она. — Если бы я не отвела от рубильника рук, вы были бы убиты!

Я тоже сорвался на крик.

— Это вы должны были быть убиты! И я совершенно не понимаю, почему этого не произошло!

— Этого не могло произойти. Отойдите от меня на пять шагов! — скомандовала она. — Нет, еще дальше. Теперь спокойно смотрите и не делайте никаких судорожных движений. Я покажу вам нечто удивительное.

Это было воистину чудо! Обычное заводское напряжение в 380 вольт смертельно для человека. В детстве я видел, как мужчина случайно замкнул на себя трамвайную линию (500 вольт) — и не только мгновенно умер, но и обуглился. А Лизавета Ивановна, убедившись, что я не сумею допрыгнуть до нее одним прыжком, мирно держала руку на клеммах под напряжением в полтысячи вольт, — и ничего не случилось! Она должна была уже валяться мертвой или биться в предсмертных судорогах — а она весело хохотала! И зорко следила, чтобы я к ней не рванулся.

Я сделал какое-то движение — она мгновенно сняла руку с рубильника.

— Но ведь это невероятно! — потрясенно сказал я, когда она отошла от щита. — Вижу — и не могу поверить! Или щит не под напряжением?

— Все как надо — напряжение ровно 500 вольт, — спокойно сказала она. — Но для меня это неопасно. А вот вы уже лежали бы мертвым, если бы успели меня коснуться…

— Все-таки не понимаю… Почему напряжение, смертельное для меня, для вас — что слону дробина?

— Это разъясняет теория Александра Антоновича.

И Лизавета Ивановна достала книгу Смурова «Техника высоких напряжений». Профессор установил, что для человека губителен ток силой от 0,01 до 0,1 ампера. Если он больше 0,1 — сгорают внутренности. Если меньше — обгорает тело. А если ниже 0,01 — он просто вызывает судороги (или дрожь). Обычно электрическое сопротивление человеческого тела колеблется между 30 тысячами и 100 тысячами ом (впрочем, последнее встречается реже). Сила тока определяется делением напряжения (в вольтах) на сопротивление (в омах). Поэтому человеку с сопротивлением в 30 тысяч опасно напряжение в 300 вольт, ибо оно порождает силу тока в 0,01 ампера; 3000 вольт дают 0,1 ампера. Для обыкновенных людей напряжение в 500 вольт смертельно!

— Но вы же не погибли! — возразил я.

— А кто вам сказал, что я обыкновенный человек?

И Лизавета Ивановна с удовольствием рассказала, что однажды попала под напряжение в 1000 вольт — и ничего! Это было настолько невероятно, что Смуров ее обследовал. И оказалось, что электрическое сопротивление ее тела от одной руки до другой (то есть через сердце, легкие и печень) не 50-100 тысяч ом, как у нормальных людей, а около 3 миллионов! По теории Смурова, это означало, что ей не страшно напряжение даже в 3000–5000 вольт. Вложив оба пальца в розетку, она даже легкой щекотки не почувствует.

— Ну, и как ваше уникальное электрическое сопротивление сказывается в жизни? — осторожно поинтересовался я.

— Аппетит — обычный, запросы — тоже обычные, женские: книги, кино, одежда. Правда, очень люблю танцевать. Но, думаю, от моих омов и вольтов танцы не зависят.

Мы засмеялись. Я и предположить не мог, что не пройдет и десяти лет, как смуровская теория электрического сопротивления человека обернется ко мне совсем другой своей стороной…

У меня в Норильске был лаборант — мальчишка-зэк лет пятнадцати-шестнадцати. Возраст у него был юный, срок — взрослый, да и преступление нешуточное: не то утащил буханку из хлебной лавки, не то польстился на чей-то кусок колбасы. Паренек он был удивительно смирный, послушный и безотказный на работу. Я, впрочем, старался загружать его поменьше, совал ему разные книжки — он собирался после освобождения поступить в какой-нибудь техникум. Однажды он зачем-то забрел в аккумуляторную, зацепился рукой за оголенные провода от понижающего трансформатора и был мгновенно убит электрическим разрядом.

Комиссия, изучавшая причину его смерти, установила, что он попал под напряжение 127 вольт. Это показалось невероятным. Провода во всех цехах пообтрепались, люди частенько попадали под напряжение и повыше, но катастрофы не происходило.

Заволновались и рабочие, и начальство. Низковольтная проводка тянулась во многих местах, она часто оголялась — от ветхости. А цеха были освещены плохо. Долгое ли дело — задеть за провод? И что — сразу смерть?

На совещании у директора «куста» металлургических заводов Александра Романовича Белова я рассказал о теории профессора Смурова и предположил, что у мальчика, слабосильного и отощавшего, сопротивление тела упало, потому и при низком напряжении сила пронесшегося по нервам тока стала смертельной.

— Слабосильных и отощавших у нас много. Значит, повторение возможно, — сказал Белов. — Особенно это относится к вашей лаборатории., Там у вас и зэки, и вольняшки из сибирских сел. Кто из них в войну ел досыта? Проведите инструктаж по технике безопасности.

Я прочел своим лаборантам лекцию о том, что такое сопротивление человеческого тела, какой ток смертелен и какого напряжения следует опасаться. Еще я сказал, что величина этого самого сопротивления может колебаться. И вообще: у каждого человека свой минимум. И предложил его определить.

Делали мы это так: связывали обе руки с электрическими проводами от карманных батареек, дававших в сумме 10 вольт, и вставляли в сеть чувствительный гальванометр, реагировавший на миллионные доли ампера. Потенциал батареек, деленный на крохотный ток, давал искомую величину. У всех сопротивление лежало в нормальных пределах: 30-100 тысяч ом.

А потом к столу подошла Зина. Это была самая красивая и самая смелая из моих лаборанток. Она носилась между чанами с металлическим расплавом, ловко уворачивалась от кусков раскаленного шлака, не боялась огненных брызг… И мне постоянно было страшно, что она попадет в беду.

Она смотрела на гальванометр, я стоял рядом. Сопротивление было обычным — около 50 тысяч ом. И тогда я сильно ущипнул ее чуть пониже спины.

Зина вскрикнула, стрелка прыгнула к концу шкалы.

— Теперь послушай, что произошло, Зиночка, — громко сказал я. — В нормальном состоянии сопротивление у тебя тоже нормальное, напряжение в 220 вольт для тебя не опасно. Но когда я тебя ущипнул, проводимость твоих нервов увеличилась в десятки раз. В этот момент тебя убили бы и 50 вольт! Отсюда вывод, — я обращался уже ко всем. — Не полагайтесь на свое природное электрическое сопротивление, держитесь подальше не только от силовых, но и от бытовых электросетей. Знаете же: на бога надейся, а сам не плошай.

Впрочем, это было только через десять лет.

С Лизаветои Ивановной мы проработали около месяца. Наступили белые ночи. Как-то мы вместе вышли из института — и оказалось, что нам по пути. Мы проходили мимо Ботанического сада.

— Наша ленинградская достопримечательность, — сказала она. — Вы здесь уже бывали?

— К сожалению, ни разу.

— Тогда пройдем через него.

— С удовольствием. Где тут берут билеты?

— Я проведу вас бесплатно. Все мы так ходим.

И она показала мне внушительную дыру в ограде.

Судя по всему, это был день, закрытый для посетителей. Сад был совершенно пуст. На всякий случай мы держались подальше от оранжерей с орхидеями и другими редкими цветами и деревьями — кое-где в них работали садовники.

— Лизавета Ивановна, спасибо, что вы меня сюда привели, — сказал я. — По-моему, в городе нет лучшего места для свиданий. Обязательно буду приглашать сюда женщин, в которых влюблюсь!

Она лукаво посмотрела на меня.

— Как жаль, что вы в меня не влюбились… Тогда вы смогли бы пометить нашу прогулку как свидание — и начать свой список.

— Это всего лишь дело времени, — бодро пообещал я. — Любовь не всегда начинается с первого взгляда, тем более что при этом первом взгляде я чуть не погиб, безрассудно пытаясь спасти вас от несуществующей опасности. Поэтому не теряю надежды, что в списке будет значиться и ваше имя!

Впоследствии я еще несколько раз приходил в Ботанический сад — но уже один.

Сотрудничество с Лизаветои Ивановной завершилось хуже, чем мне хотелось. Бухгалтерия завода отказалась оплатить трудовое соглашение с ВЭИ. Оказалось, что я совершил ошибку, а Кульбуш ее не увидел: подписи главного инженера на договоре было недостаточно, требовалась виза главбуха. А главная наша бухгалтерша была женщиной самолюбивой — ей не нравилось, когда ее недооценивали. В результате долгих упрашиваний она согласилась расщедриться на требуемые сто рублей — но лишь при условии, что завод перевыполнит план (и только в тот месяц, когда это перевыполнение будет).

Узнав об этом, Лизавета Ивановна не на шутку огорчилась — и я понял, что повышенное электрического сопротивления ее тела драматически сочетается с финансовой недостаточностью ее кошелька. Какое-то время я носился с мыслью, что заплачу ей сам. Мне, возможно, дадут 50 рублей премии, а вторую половину суммы я извлеку из очередной зарплаты — и придумаю какую-нибудь отговорку для Фиры. Лизавете Ивановне, конечно, ничего об этом не скажу.

План этот рухнул 6 июня 1936 года, в день моего ареста. И, боюсь, Лизавета Ивановна так и осталась при убеждении, что я — обманщик. Помню, меня это долго мучило — и в тюрьме, и в лагере.

Проверка радиационных и оптических пирометров была не единственной моей заводской обязанностью. Я должен был оценивать электрические свойства платиновой и платинорадиевой проволоки (их поставляла немецкая фирма «Гереус»).

Часть проволоки шла в нагревательные элементы трубчатых печей Марса (они давали температуру свыше 1600°). Это были простые устройства, лаборатория ими не занималась.

Но для высокотемпературных термопар требовалось особое качество. И хотя фирма «Гереус» была известна во всем мире и не было случая (по крайней мере — при мне), чтобы она нарушила свои обязательства, термоэлектрическую характеристику все-таки нужно было проверять.

Перед ноябрьскими праздниками 1935 года из Германии поступила очередная партия платины — что-то около килограмма проволоки. Новый начальник лаборатории Михаил Сергеевич Морозов (Кёнига уже переместили) передал ее мне.

Платина была отличная — иначе как на отлично знаменитая фирма не работала. Подошло время обеда. Я предупредил Морозова, что проволоку можно передавать в производство, и захватил ее в столовую, В ней обедали в три смены: сначала рабочие одного цеха, потом — другого, а в завершение — заводское начальство всех рангов. Инженеров лаборатории причислили к начальникам.

В зале было человека три-четыре, подавальщицы мыли столы, какой-то немолодой мужчина развешивал на стенах портреты вождей. Я положил перед Морозовым солидный моток. Морозов равнодушно взял проволоку и сунул ее в карман. Мы поели и разошлись.

Я еще где-то задержался, а когда вернулся к себе, встревоженная лаборантка сказала, что меня срочно требует Морозов. Я схватил телефонную трубку.

— Сергей, что случилось? — в голосе Морозова была почти паника. — Куда ты дел платину?

— Платина у тебя, — ответил я. — Выражаясь по Бабелю, собственноручно видел, как ты сунул моток в карман.

— Нет у меня платины, — объявил Морозов. — Немедленно бежим в столовую, может быть, я ее там обронил.

В столовой было чисто и пусто. Мы кинулись к Чеботареву, директору завода. Директор был прямолинеен, как телеграфный столб. Он досконально знал, как бороться с пропажами.

— Воровство! — объявил он. — Всем сменам на вахты — обыск. Всех уборщиц и подавальщиц немедленно ко мне. В органы пока сообщать не буду, но ведомственную охрану — на ноги!

Ни уборщицы, ни подавальщицы, ни мужчина, развешивавший портреты вождей, никакой платины не видели. По их насмерть перепуганным лицам было ясно, что они не лгут. Настроение директора изменилось.

— Если обыски на вахтах не дадут результата, значит, не воровство, а нечто похуже. Не исключаю вражеской диверсии — указание из Москвы насчет вредительских попыток недавно разослано по всем заводам. После праздников сообщу в ГПУ, чтобы прислали специалистов.

По заводу быстро разнесся слух о ЧП в лаборатории. Общий обыск дневной смены (каждого выходящего ощупывали) добавил жару. Вообще-то обыски были привычны: во всех цехах работали с драгоценными металлами — серебро шло на провода в электрических термометрах, золото — на подвески перьев в самопишущих приборах, платина, как я уже сказал, на термопары и нагревательные элементы лабораторных печей. Но обычно ограничивались выборочной проверкой того, что выносил с собой один из пяти или десяти рабочих. Всеобщий обыск тоже значился в списке охранных функций, но, как мне объяснили старожилы, его не было уже несколько лет. А сейчас на вахте появилась целая команда охранников, обыскивали с такой тщательностью, какой еще не знали, — снимали даже ботинки. Люди по часу ждали своей очереди.

Ни у дневной, ни у вечерней, ни у ночной смены платины не обнаружили.

На следующий день заводская колонна аккуратно отшагала с улицы Скороходова на площадь 25 октября. Во время парада Морозов прошептал:

— Плохо наше дело, Сергей. Уверен: к нам подбирают ключи. Завтра Чеботарев вызывает спецов из Большого Дома.

Но Чеботарев так и не сообщил в ГПУ о пропаже платины. Розыском властно занялся Кульбуш. Утром он вызвал в свой кабинет всех начальников цехов и служб.

— Не верю в кражу, — объявил он. — Платину нельзя ни продать, ни пустить в дело — разве что за рубеж можно вывезти (и то — тайно). По закону от 7 августа за мешок зерна или за кусок сукна дают десять лет лагерей, а тут килограмм металла ценой в несколько десятков тысяч долларов. Воровать такой нереализуемый товар — сознательно подставлять затылок под пулю. Настоящие воры редко бывают дураками. Платина где-то на заводе — будем искать. Позовите ко мне всех, кто был тогда в столовой.

Мы с Морозовым присутствовали при допросе, учиненном Кульбушем. Дело разъяснилось быстро.

— Ты взял платину? Признавайся! — сказал Кульбуш мужчине, который развешивал портреты. — Только чистосердечное признание…

Мужчина побелел.

— Что вы! Да никогда в жизни. Куска сахару не своровал — даже в детстве. А вы — платина!

— Не воровал? Значит, нашел. Повторяю, только признание…

— Не видел я платины! Ни куска…

— А что видел? Что делал, кроме как портреты развешивал?

— Еще ветки хвои навесил — на проволоке, по стенам. Хвою привезли утром, а железную проволоку я принес со склада. Только негибкая она была, я ее потом всю обратно отнес. Нашел другую, помягче, — на ней и закрепил.

— Где нашел мягкую проволоку?

— На полу валялась. Кто-то выбросил — я поднял. Кульбуш выскочил из-за стола.

— Айда в столовую!

Хвоя висела на платине, драгоценная проволока была аккуратно закреплена гвоздями. Смотав ее, мы кинулись в лабораторию — к аналитическим весам. Все было в наличии — грамм в грамм.

— Силен ваш бог, други! — воскликнул Кульбуш, радостно улыбаясь. — Спасли свои молодые жизни! Но последствия еще будут, не думайте, что это вам так просто сойдет. Впрочем, теперь это мура!

Неделю-другую мы с Морозовым беспокойно ждали последствий, но они все не наступали, и мы постарались забыть о платине — во всяком случае, избегали упоминать ее вслух. К тому же Кульбуш взвалил на меня новое задание.

— У нас систематический брак с дорогими гальванометрами, — сообщил он. — Стрелки приборов, как вам известно, закреплены на двух остриях — кернах. А керны опираются на подпятники и качаются в их ложе. В часах, как правило, подпятником служит рубин. Еще лучше — алмаз, но он слишком дорог. Мы используем агат — камень, правда, полудрагоценный, но тоже высокой твердости. Каждому керну соответствует особый подпятник. Мы делаем их по немецким инструкциям — но что-то идет не так. Запросили фирму, у которой скопировали гальванометры, она порадовала, что брак случается и у них, только поменьше нашего. В общем, разберитесь.

О кернах и подпятниках я, конечно, слышал — но и только. Помню, Осип Соломонович подарил мне на совершеннолетие ручные швейцарские часы и важно сказал:

— На двадцати камнях — носи на здоровье!

Часы у меня украли хозяева хаты, в которой я останавливался во время одной из сельских командировок, — и мне так и не удалось узнать, где в них таятся эти загадочные камни.

О кернах и подпятниках в гальванометрах я знал не больше.

— А где я найду материалы? — спросил я.

— Обратитесь к начальнице отдела технического контроля. У нее есть все инструкции. И она великолепно разбирается в теории. Добрую четверть нашей продукции она бракует из-за плохого скольжения.

Прежде всего я осмотрел керны и подпятники: крохотные иглы из особо прочной нержавеющей стали — и маленькие чашечки из телесного агата. Острие керна и диаметр полированного ложа должны были соответствовать друг другу, чтобы ничто не мешало иголке качаться.

Затем взялся за инструкцию — и мало что понял: я не любил геометрической оптики. Поколебавшись, пошел к начальнице ОТК и признался в своей тупости.

Начальница посмотрела на меня с презрением. Она была красива и надменна. Она подвела меня к микроскопу, показала подпятник и почти дословно пересказала инструкцию.

— Теперь вам, надеюсь, понятно? — сухо осведомилась она.

Я знал, что разумней всего было бы восхищенно всплеснуть руками и поблагодарить за помощь, а потом, в одиночестве, попытаться разобраться еще раз. Но ее лицо выражало такое сочувствие моему идиотизму, в голосе слышалось такое пренебрежение моими умственными способностями, что я ощетинился.

— Нет, по-прежнему не понимаю, — повторите, пожалуйста, — сказал я максимально вежливо.

Она догадалась, что сейчас последуют каверзные вопросы, и поставила меня на место очень действенным способом. Она позвонила Кульбушу.

— Георгий Павлович, вы прислали ко мне нашего нового инженера, чтобы я рассказала, как мы измеряем диаметр подпятника и радиус его закругления. Я объяснила, но он ничего не понимает. Говорит, что не может разобраться.

— Немедленно ко мне! — распорядился Кульбуш. — Ничего, что сразу не поняли, — весело сказал он, увидев мое смущенное лицо. — Сейчас я вам все расскажу, это же так просто. Только слушайте внимательно и, если будет темно, переспрашивайте.

Он, видимо, подготовился к яркой и короткой лекции — он любил такие (особенно в своем кабинете). И он в совершенстве знал теорию всех приборов, производимых на созданном им заводе, и охотно демонстрировал свою исключительность.

Однако на этот раз он только повторил своими словами то, что было изложено в немецкой инструкции. Я с отчаянием почувствовал, что понял еще меньше, — а значит, придется снова признаться в своей инженерной неполноценности: врать Кульбушу я не смел.

— Ну, как — теперь уяснили? — спросил он.

— Нет, Георгий Павлович, — честно признался я. — Я вообще плохо понимаю с голоса… Разрешите мне самому подумать. Завтра я вам доложу.

В голосе Кульбуша послышалась досада.

— Не будем откладывать! Все так просто. Начнем еще раз — с самых азов. Вот этот кружок в микроскопе, если его пересчитать по формуле… — Кульбуш вдруг запнулся. — Впрочем, почему по этой формуле?.. Она здесь мало подходит! Надо бы по другой… Нет-нет, та из иной области оптики! — Он вдруг замолчал, потом схватил инструкцию, молча вчитался в нее и стал вглядываться в микроскоп (перед нашим приходом он выставил его на стол). Лицо его вдруг посветлело. Он с веселым недоумением посмотрел на меня. — А знаете, что я вам скажу? Вы ведь правы — ничего не понятно! Формула не годится. Она не дает истинной картины ложа подпятника. Как мы это раньше не заметили?

Я почувствовал скромное облегчение. Оказывается, мое непонимание объяснялось вовсе не тупостью! Кульбуш отставил микроскоп и предложил:

— Давайте попробуем сами вывести истинную формулу перерасчета. Отводим на это сегодняшнюю ночь. Завтра утром приходите ко мне, сравним результаты.

К счастью, эта ночь была свободна от малярии. До самого рассвета я пытался вывести формулу. Минусы мешались с тангенсами, на них накладывались производные — я до предела мобилизовал свои математические способности. И в результате получилось что-то замысловатое, по чему можно было хоть как-то рассчитать повороты керна.

Утром я отнес Кульбушу результаты своих ночных математических потуг.

— Отлично! — одобрил он, просмотрев мои записи. — Вы на верном пути. Но это только начало, а не окончательный результат. Посмотрите, что успел сделать я.

И он протянул мне пять или шесть уже отпечатанных на машинке страничек с вписанными от руки формулами. Я читал их — пораженный и восхищенный. За одну ночь Кульбуш сделал то, что я — даже при творческом озарении — не сумел бы сотворить и за неделю. Он дал полную теорию скольжения иглы в сферическом ложе подпятника. Разобрал все возможности сочетания закруглений иглы и ложа. И вывел окончательную формулу — гораздо проще той, которая приводилась в инструкции.

— Ваше мнение? — с улыбкой поинтересовался Кульбуш — он был чувствителен к похвалам.

— Великолепно! — искренне воскликнул я. — Я думал, Георгий Павлович, что вы только производственник, а вы в такую теорию вдались! Вашу статью надо напечатать.

— Сегодня же отправлю ее в журнал. Мне тоже кажется, что она представляет интерес не только для нашего производства. Подпятники нам поставляет петергофский завод абразивных изделий — теперь им придется работать по новой инструкции. Поручаю это дело вам. Петергоф — отличное место для отдыха. И фонтаны скоро заработают. Надеюсь, там вы займетесь не только абразивами, но и парками.

В Петергоф я поехал на следующий день. Завод оказался солидным, его продукция шла не только на «Пирометр», но и на всю страну. Мне разрешили пройтись по цехам. Я увидел мастеров, работавших с алмазами и рубинами (для ювелирных изделий и по военным заказам), боксы со столами для золотых работ (там были специальные приспособления для собирания драгоценной пыли)…

Новые технические условия приняли без возражений, но попросили, чтобы мы присылали своего представителя — принимать каждую партию. Мне показалось, что ни особых сложностей мы им не доставили, ни особого значения они нам не придают — считают, что заняты куда более важными вещами. А завод этот — всего лишь огромные кустарные мастерские. Правда, отлично организованные.

Случай с подпятниками изменил наши с Кульбушем отношения. Он явно выделил меня из сотни заводских инженеров. Стал чаще вызывать на совещания, иногда оставлял и после — чтобы поговорить наедине. Он пригласил меня на день рождения. Заводчан было только двое или трое, остальные — незнакомые мне кульбушевские друзья. Меня поразил уровень разговоров: о литературе, архитектуре, операх Шостаковича (только что поставленном «Носе» и предстоящей «Леди Макбет Мценского уезда»), танцах Чабукиани, который творил чудеса на сцене Мариинки, о том, что архитектурный конструктивизм двадцатых сменяется поворотом к новому советскому ампиру… Удивительным был и роскошный стол: закуски порядком выше, чем в обедневшем гастрономе Елисеева, а на двух углах и посередине — три «Рыковки» (стеклянных поллитровых бутыли с водкой), другого питья и в помине не было.

Благосклонность Кульбуша простерлась так далеко, что, послав меня в командировку на Украину, он попросил немного подождать с отъездом: ему надо в Наркомат к Орджоникидзе, вот закончит ленинградские дела — поедем до Москвы вместе.

Мы и поехали вместе — в двухместном купе «Красной стрелы». И почти до рассвета разговаривали, прерываясь лишь на то, чтобы осушить очередные полстаканчика водки (в чемодане у Кульбуша оказался целый набор бутылок в разноцветном исполнении, и русских, и иностранных, — для московских приятелей).

Помню, что говорил Георгий Павлович о стахановском движении, — тогда страна прямо-таки помешалась на нем. Все газеты были полны известиями, что на очередном предприятии появились свои чудо-рабочие, перевыполнявшие индивидуальные нормы в десять и больше раз. Почин шахтера Алексея Стаханова, в одиночку нарубившего в своем забое столько угля, сколько целая бригада не смогла бы, покорил всех. У нас на заводе тоже нашлись два мастера, вдесятеро перекрывшие нормы. «Чудо-хитрецы, такие таланты скрывали!» — сказал о них наш директор Чеботарев, и мне показалось, что восхищения в его оценке было больше, чем иронии. Многократное превышение заграничной производительности труда, с ликованием возвещали газеты и радио, свидетельствовало, что лозунг «Догнать и перегнать!» превращается в неоспоримый факт — мы оставляем капиталистов далеко позади. Стахановское движение неотвергаемо доказывало: социализм наконец выполняет свою угрозу — хоронит капитализм.

— Очковтирательство это ваше стахановское движение! — категорически заявил Кульбуш. — Скажу резче: оно не ведет производство вперед, а тормозит его, в иных случаях даже отбрасывает назад. Сужу по нашему заводу и по другим ленинградским предприятиям.

Это настолько противоречило общему мнению, что я потребовал доказательств. Тогда мне представлялось, что стахановство — это путь наверх в нашем до того неровном индустриальном развитии. Кульбуш хладнокровно опроверг меня. Прежде всего: подобные подвиги — вовсе не достижения талантливых одиночек, это труд целых коллективов, просто результат приписывают кому-то одному. Вы знаете, что забой для Алексея Стаханова готовила целая бригада — он только умело использовал их предварительную работу? Конечно, человек он незаурядный, все крупные стахановцы люди по-своему выдающиеся. Но их индивидуальные достижения вовсе не повышают общего прироста продукции. Иной рекорд даже понижает производительность — слишком много затрат требуется на его подготовку. Стахановство — это политика, а не производство. Не по этой дороге нам обгонять запад.

Не могу сказать, что Кульбуш убедил меня сразу. Но он поразил меня своей непохожестью на остальных. А что Георгий Павлович был не только оригинален, но и прав, я понял потом.

Последнее, что успел сделать для меня Кульбуш в мае 1936 года, — это санкционировать повышение моего служебного оклада до 500 рублей (такой была ставка начальника цеха). Я так и не получил этой зарплаты. Ко дню ее выдачи я уже был в Москве — на знаменитой Лубянке, в главной тюрьме Советского Союза.

Кульбуш был лет на десять лет старше меня. Он давно умер. Умерли и его друзья и сослуживцы. Теперь, вероятно, только я могу рассказать об этом замечательном человеке, еще в молодости прозванном отцом советской пирометрии и советского приборостроения, потому что я — остался. И я исполню свой долг.

Саша был абсолютно и в каждом слове прав, когда рассказывал мне о Кульбуше. Он был выдающимся инженером и ученым, Георгий Павлович Кульбуш, но весьма посредственным политиком — хотя бы потому, что слишком вольно о ней, политике, говорил. Наверняка он рассказывал о стахановцах не одному мне — и не все слушали его только для того, чтобы чему-нибудь научиться. Он был свободным человеком — и эта свобода отпечаталась на всем: на статьях и книгах, им написанных, на мучениях в пыточных казематах ленинградской ЧК, на самой его смерти в одной из наспех созданных для таких, как он, тюремно-научных шарашек. Его заботило главное, он пренебрегал пустяками. А они, эти пустяки, — остроты, шуточки, резкие оценки, — неожиданно стали куда огромней самого громадного деяния. Слово не просто стало делом — оно победило. Кульбуш — такой, каким он был, — не мог этого понять.

Не поняли этого и мы, молодые инженеры, влюбленные в своего руководителя. Он был красив даже внешне: хороший рост, спортивная фигура, тщательно ухоженная русая бородка (она очень нравилась женщинам), мягкая картавость… Мы жадно прислушивались к каждому его слову. Как всякий настоящий интеллигент, он поражал не только специальными знаниями, но и всесторонней образованностью: любил музыку, знал историю, разбирался в архитектуре и художественной литературе. И (быть может, это было самым важным) был проникновенно добр. Такому человеку его время могло предназначить только одну-единственную дорогу. Он погиб в заключении — потому, что стоял много выше своего окружения.

Теперь — о заводских сослуживцах, с которыми я приятельствовал. Собственно, их было только трое.

Михаил Сергеевич Морозов начальствовал над нашей лабораторией после ухода Кёнига. В отличие от Георгия, очень серьезного во всем, что касалось работы, он обожал «производственные шалости». Лаборатории ежемесячно полагалось определенное количество спирта — на разные технические нужды. Морозов уговорил меня написать в заявке, что жгучая водица требуется на промывку оптических (то есть воображаемых, а не материальных) осей пирометров — и радовался как ребенок, когда искомое было получено. А потом спровоцировал инженера из техотдела, механика по специальности, на письменный запрос в лабораторию: «Срочно сообщите в микронах, каковы допуски на механические обточки оптических осей». Морозов повесил эту официальную бумагу в своем кабинете и хвастался ею перед всеми, кто к нему заходил.

— Подобные строгие технические требования как-то облегчают наше трудное производственное существование, — весело говорил он.

Бюрно и Берзан, не то уже инженеры, не то еще техники, пареньки моих лет, обычно сопровождали меня во внезаводских забавах.

Помню, что в тот торжественный день, когда все проблемы с оптическими пирометрами были наконец решены и приборы запустили в серию, я получил солидную премию. Конечно, накрыл стол в лаборатории (к сожалению, на заводе невозможно было обеспечить ни хорошей выпивки, ни вкусных закусок). Часть денег я отдал Марусе — на хозяйство (Фира уехала на гастроли с труппой Папазяна). Остатки премии жгли карман. Мы решили потратить их где-нибудь на воле.

— Пойдем в роскошный ресторан в переулочке на Невском, — предложил Бюрно. — Раньше он назывался «Медведь», там еще сохранился дореволюционный дух. Во всяком случае, в закусках и выпивке.

— Знаю, — поддержал его Берзан. — Не хуже, чем в «Европейской» или «Астории». Только это солидное богоугодное заведение называлось не «Медведем», а «Квисисаной».

— Согласен на любое название, — объявил я. — Итак, срочно туда!

В ресторане, лишенном прежнего экзотического имени, людей было немного, но люстры сияли, а многочисленные зеркала, хоть и немного потускневшие с доисторических царских времен, исправно отражали картины на стенах и роскошные пальмы в красивых кадках.

Мы заняли столик в середине зала. Бюрно, лучше всех нас разбиравшийся в ресторанах, долго изучал меню, а потом величественно приказал немолодому, благообразному (правда, в обычном ширпотребовском костюме) официанту:

— Значит, так. По полтораста водки и по две бутылки пива на каждого. А закуску не из пайковых снедей, а что-нибудь фирменное.

— У нас все фирменное, — равнодушно сказал официант. — Итак, что прикажете: бифштекс, ромштекс, эскалоп?

— Бифштекс, — велел Бюрно.

— Ромштекс, — решил Берзан.

— Эскалоп, — попросил я. Из всех съедобных мяс я больше всего любил свинину.

Пока жарились наши порционные блюда (их, впрочем, принесли не слишком горячими), мы выпили по рюмке водки, закусив беленькую бокалом пива и бутербродом с килькой.

В это время в зале появилось двое новых посетителей. Впереди мощно вышагивал грузный мужчина того возраста, когда бес уже нацеливается на ребро, а за ним двигалась женщина лет двадцати, очень красивая, очень нарядная, очень грациозная. Он на нас и не взглянул — она посмотрела очень внимательно. Они заняли столик недалеко от нас, он — спиной к нам, она — лицом.

Я залюбовался ею.

— Классическая ситуация, — хмуро констатировал Берзан. — Недорезанный нэпман из раньшего, как говаривал незабвенный Паниковский, времени женил на себе юную красавицу. Даже в нашу героическую вторую пятилетку деньги решают все.

— Вздор! — категорически установил Бюрно. — Во-первых, не нэпман — их в Ленинграде давно вывели под комель. Наверное, какой-нибудь замнаркома или спец по экспорту. А во-вторых, не жена, а прихожалочка.

— Уже успел у нее спросить? — сыронизировал Берзан.

— К сожалению, не успел — просто вижу. У меня два главных достоинства — хороший глаз и острое чутье.

— Пользуешься тем, что мы не можем этого проверить.

— Почему не можем? — вмешался я. — Берусь узнать у нее самой, кто она такая: жена по званию — или милая по профессии? Но что мне за это будет?

— Мы удвоим ваш ужин, — немедленно отозвался Бюрно.

— Пойдем после ресторана в кафе «Астория» есть их знаменитые «наполеоны», — ответил Берзан (он был поскупее).

Я достал листок бумаги и написал: «Восхищены вашей красотой. Когда мы можем с вами встретиться?»

— Передайте вон той девушке, — сказал я подошедшему официанту.

Он сурово посмотрел на меня.

— А вы знаете, что нам грозит за такие дела? Я на Беломорканал не собираюсь.

— Вот вам — чтобы легче ехалось на канал, — веско сказал Бюрно и протянул официанту не то трешку, не то пятерку.

Тот поколебался и взял обе бумажки.