6
6
Первой о замужестве дочери узнала, конечно, Любовь Израилевна.
Нам не удалось скрыть мои частые посещения — к тому же теперь они стали каждовечерними. О том, что я иногда остаюсь до утра, она не догадывалась: мы умело таили наши законные, но секретные ночи. Любовь Израилевна захотела познакомиться со мной. И сразу поняла, что я — совсем иной вариант, чем Митя Спитковский и Исидор Гурович. Не знаю, что нас выдало, но в первый же вечер, когда я ушел, она сказала дочери:
— Знаешь, мне кажется, Сергей любит тебя больше, чем нужно. И ты его напрасно поощряешь.
Любовь Израилевна мне понравилась. Добрая, уравновешенная (когда не было припадков), она жила среди мелких бытовых забот, вдалеке от того мира, какой нам с Фирой казался единственно приемлемым.
— С такой тещей можно провести всю жизнь и ни разу не поссориться, — объявил я.
Всю жизнь провести не удалось — ни с Фирой, ни с ее матерью. Года через три, уже в Ленинграде, она умерла — и за все время, проведенное рядом, мы действительно не обменялись ни единым недобрым словом. Немногие женщины оставили во мне такую светлую память, как она, моя первая теща.
Когда Любовь Израилевна узнала, что мы муж и жена, она весь день проплакала у себя в комнате, а вечером пришла плакать к Фире. Я уже сидел там.
— Что же вы сделали, дети, что вы сделали? — причитала Любовь Израилевна. — Вы подумали, что теперь будет?
— Мы обо всем подумали, — весело заявил я. — Будет вот что. У вас есть две дочери, теперь появился сын. В скором времени прибудут внуки. Хлопот станет полон рот: ублажать больших и ухаживать за малыми. Вас страшит такая перспектива?
Не знаю, испугала или успокоила ее нарисованная мною картина, но она скоро смирилась с замужеством дочери. Оставался несгибаемый отец. Любовь Израилевна взяла на себя роль главной хранительницы тайны (и не на шутку облегчила жизнь нам с Фирой).
Однажды вечером, не предупредив о своем приходе, в квартире появился Яков Савельич. Кстати (редчайшая вещь!), у Вайнштейнов имелся телефон. Глава семьи выбил его по случаю болезни жены и — надо отдать ему должное — почти каждый день звонил и справлялся о ее состоянии. Так вот: отец пожелал поговорить с дочерью. Было уже поздно, я, естественно, был у Фиры. Любовь Израилевна чуть ли не грудью встала у него на пути — ей даже пришлось слегка поссориться с бывшим мужем, чтобы отвлечь его от опасного намеренья. Так или иначе, но я успел быстренько одеться — и сбежал.
Гораздо хуже, что о нашем браке узнали мои родные. С этого дня наша жизнь переменилась.
Давно прошли времена, когда мама следила чуть ли не за каждым моим движением. Она смирилась с моими отлучками и уже не боялась, что я свяжусь с «хулиганами и босяками». Поздние прогулки с Людмилой не вызывали у нее возражений. Правда, она так и не смогла забыть страшного голода и потому тщательно следила, чтобы я утром завтракал, днем перекусывал, а вечером, где бы я ни был, оставляла для меня на столе обильный ужин, накрывая тарелки и чашки газетами (от мух).
Но мое поведение изменилось — и она стала что-то подозревать. Я пропадал ночи напролет — и никак не объяснял своего отсутствия. Это показалось ей чрезмерным. Впрочем, таким оно и было, если судить по законам нормальной жизни, а не по правилам сверхсуществования, которые я бесцеремонно для себя устанавливал. Кстати, своим детям я вряд ли разрешил бы такую жизнь, какую позволял себе.
У нас с Фирой установился определенный ритуал: если я оставался у нее на ночь, то приходил попозже, а если шел домой, то перед этим мы с ней немного — часа два или три — гуляли. В начале марта мы догуляли почти до моего дома. Потом я повернул назад — проводить Фиру. Мы прошли квартала два, ничего не замечая, потом я обернулся и увидел, что за нами молча идет моя мать.
— Зачем ты преследуешь нас, мама? — спросил я.
Она ответила очень властно:
— Оставь свою потаскуху и иди домой. Там поговорим.
Фира схватила меня за руку: она испугалась, что я устрою скандал прямо на улице. Но я даже не повысил голоса: дело было слишком серьезным, чтобы размениваться на уличные крики. Я сразу все решил.
— Фируська, иди домой, я скоро приду. Надо потолковать с мамой и Осипом Соломоновичем.
Всю обратную дорогу мама молчала. Я тоже. Отчим, увидев наши лица, испугался.
— Зиночка, что случилось? — только и сказал он. И мама дала волю гневу.
— Вероятно, ничего особенного — если с точки зрения Сергея. Повадился по девкам — только и всего. Терпеть больше не могу — слышишь, Ося!
Отчим редко повышал голос — и на маму это действовало.
— Зина! Говори спокойно! Еще раз спрашиваю: что случилось?
Она заговорила спокойней:
— Ты всегда его выгораживаешь — так слушай. Я шла по улице, вижу: он со своей новой девкой подошел к дому, постоял и повернул обратно. Я пошла за ними. Он заметил и закричал на меня. Я приказала ему идти домой. Теперь спрашивай его сам.
Отчим повернулся ко мне.
— Что произошло, Сережа?
Я вынул из кармана свидетельство о браке.
— Мама оскорбила мою жену. Я ухожу. Ноги моей больше не будет в вашем доме!
Отчим молча прочел свидетельство и протянул его маме. Я выдвинул ящик комода, вынул свежую рубашку, свернул ее. Все совершалось в полной тишине. Отчим и мать следили за моими движениями. Мне хотелось сказать им что-нибудь гневное и грубое, но их молчание остановило меня. Я взял свидетельство о браке, спрятал его и вышел, тихонько прикрыв дверь, — мне показалось, что это подействует на них сильней, чем яростное хлопанье. На улице меня ждала Фира.
— Почему ты здесь? — чуть не закричал я. — Одна, ночью, на Молдаванке… Как ты посмела так рисковать? Я ведь мог и задержаться.
— Я не сумела пойти домой одна. Я так тревожусь! О чем вы говорили? Почему ты вышел так быстро?
— Я объяснил маме, что она оскорбила мою жену и что простить этого я не могу. Взял вторую рубашку и удалился. Вот, собственно, и все.
— Зачем ты взял рубашку? На тебе уже есть одна. И пиджак, и плащ…
— И пиджаков, и плащей у меня по одной штуке — и все на мне, а рубашек две. Зачем мне оставлять свою одежду, если я ухожу навсегда?
— Навсегда? — сказала она медленно. — Я думала, ты помиришься с родными.
— Моя мама, как и твой отец, не из тех, с кем можно легко помириться, — сказал я нарочито резко, чтобы избежать споров. — Да и я не очень способен вымаливать прощение. Мама это хорошо знает — она могла бы повести разговор по-другому.
Фира ничего не ответила. До ее дома мы дошли молча. Наконец я спросил:
— О чем думаешь?
— О тебе. Верней — за тебя. У тебя есть, где жить?
— Пока нет. Может, найду уголок у Генки Вульфсона.
— Я так и знала! Будешь жить у меня.
— Отпадает, Фира. Потом нечаянно нагрянет твой отец и обнаружит нас в постели.
— К сожалению, постель будет случаться, как и сейчас, только в удачные дни. Я устрою тебе пристанище на чердаке.
— Чердачное логово! — засмеялся я. — Не думал, что дойду до этого.
Ту ночь я провел вместе с Фирой. А следующую — и многие другие — на чердаке. Любовь Израилевна устроила мне там приличное лежбище, — перин и матрацев не достала, зато нагребла соломы, накрыла ее чистой простыней и положила в головах настоящую пуховую подушку. Нашлось и старое ватное одеяло — ночи были холодные, я ежился даже в одежде.
Так прошло около полутора месяцев. Вечерами я сидел у Фиры или в библиотеке, иногда (если Любови Израилевне угрожало очередное посещение мужа) намеренно задерживался в обсерватории или слонялся по улицам, а после полуночи, когда сосед Вайнштейнов засыпал, украдкой пробирался на чердак и роскошно устраивался на чистой простыне, прикрывавшей старую солому. Только раздеться я так ни разу и не осмелился. И дело не в одном холоде — балки и стропила сплошь покрывала паутина. Это было очень противно…
Зато когда нам с Фирой удавалось побыть вдвоем, на мне не оставалось даже ниточки. И ходил я по комнате — если удавалось ходить — только в одежде нашего праотца Адама славных времен цветущего Эдема. И даже сейчас, по истечении многих лет и многих общений с женщинами, берусь утверждать, что те ночи были гораздо горячей и бессонней, чем ночи, проведенные Адамом с его простушкой Евой.
Вскоре я обнаружил, что главная трудность бытия состоит вовсе не в отсутствии благоустроенной жилплощади, а в гораздо более прозаической нехватке денег.
Утром после своего ухода, проверяя карманы, я нашел в них всего около пяти рублей. И вспомнил, что дома, в комоде, рядом с прихваченной рубашкой, лежала еще одна пятирублевка, недавно полученная от ученика, — ее-то я и не взял… Наверное, никогда — ни до, ни после — я так не жалел об утраченных деньгах! Но возвращаться за ними было немыслимо.
Оставалось успокаивать себя тем, что мама непременно заглянет в комод, увидит пятирублевку и поймет, что я ушел из дому без денег — и потому осужден на голодание. Это не может ее не расстроить! Она искренне горевала, когда я не доедал суп или оставлял половину жаркого, — а теперь для меня, может быть, станет проблемой простая горбушка хлеба… Конечно, мама будет мучиться! В мысли о ее страданиях было некое действенное утешение — и я к нему часто прибегал.
Лишения начались сразу. О том, чтобы есть что-либо приготовленное Любовью Израилевной (Фира на кухню заглядывала, только чтобы перехватить кусочек) не могло быть и речи. Прошло не меньше года, прежде чем я попробовал еду, сваренную не мамой. Эта сибаритская странность (и откуда она только свалилась на мою голову — при нашей-то бедности!) испортила всю мою жизнь. Правда, я охотно ел все, что можно было купить в магазине — хлеб, колбасу, фрукты, но они требовали денег, а деньги отсутствовали.
Я все же выработал меню, спасавшее от голода и позволявшее протянуть от одной репетиторской получки до другой. Дело в том, что стакан кислого молока с куском хлеба стоил в институтском буфете (да и в других кафе) всего пять копеек. Я рассчитал, что в этом случае могу позволить себе трехразовое питание. Ровно месяц я ни разу не отклонился от этой диеты. Я таил ее от всех — особенно от Фиры: моя жена вполне способна была прийти в ужас, узнав, как я питаюсь. Не уверен, впрочем, что сильно отощал от этого плотного довольствия: худому, подвижному парню, коим я тогда был, просто некуда было худеть дальше. Но именно в те дни я заработал устойчивую — на всю жизнь — неприязнь к кислому молоку, именуемому прекрасным и непонятным словом «мацони». О диете Фира не подозревала — но мое материальное положение ее тревожило. Я и сам понимал, что существовать на 5–8 целковых в месяц (столько я получал от учеников) невозможно, но другого приработка не светило. Фира стала настаивать, чтобы я попросил стипендию.
Студенты ежемесячно получали по 40–50 рублей — эта сумма вполне обеспечивала сносную жизнь. Правда, нэповские времена, когда фунт свежайшей и вкуснейшей чайной колбасы стоил 40 копеек (иными словами — рубль за килограмм), пирожное — 5, а мороженое, если поторговаться с разносчиком, даже 4 копейки, давно прошли. Теперь за килограмм колбасы брали 3 рубля, а за пирожное — 15 копеек. Но роскошная стипендия покрывала даже эти запредельные цены!
Я заколебался. Мой новый друг Оскар Розенблюм встал на сторону Фиры. Я попробовал сопротивляться.
— Но ведь ты, Ося, не подаешь, прошения! — Мы уже перешли на «ты».
— У нас с тобой разная ситуация. Во-первых, я не ссорился с родными. Во-вторых, я сын зубного врача, то есть человека свободной профессии. Детям таких родителей стипендии не положены.
— Я значусь сыном служащего — это тоже не сахар.
— Государственного служащего, Сергей! Большая разница — служить государству или самому себе, как мой отец. Помни — попытка не пытка.
Я подал в ректорат просьбу о стипендии. В канцелярии мне разъяснили, что я должен заручиться рекомендациями трех важных институтских структур — парткома, комкома и профкома. И тут же добавили, что поскольку я не член партии и не комсомолец, то могу обойтись без партийного и комсомольского ходатайства. Но поддержка профкома обязательна даже для тех, кто еще не вступил в профсоюз!
Я пошел в профком. Председатель — высокий нагловатый парень, старшекурсник какого-то факультета, — принял мое заявление как просьбу о помиловании от закоренелого преступника, справедливо заслужившего смертную казнь. Фамилии его не помню, но звали его так же, как и меня, — Сергеем.
— Приходи завтра после лекций, я посмотрю твое личное дело, — процедил он сквозь зубы и указал на дверь.
Я был уверен, что ходатайства мне не видать. Первые же слова профсоюзного вождя, услышанные на другой день, подтвердили эту уверенность.
— Мы рассмотрели на профкоме твое заявление и решили его не поддерживать.
— Значит, отказываете? А почему?
— По самой простой причине — не заслужил.
Я стоял перед ним, сидящим за своим профсоюзным столом. Он ухмылялся мне в лицо. Он торжествующе выполнял главную свою функцию — ставил на место тех, кто страдал социальной второсортностью. Меня охватили отчаяние и бешенство. Но я сдерживался — пока.
— Не заслужил? По-моему, я числюсь хорошим студентом. Ни одной плохой отметки.
Он хлопнул рукой по моему заявлению — под ним, я видел, лежало мое личное дело.
— Что ты мне суешь зачетную книжку? По ней ты хороший. А по личному делу на стипендию не тянешь.
— Тогда объясни, что порочащего в моем личном деле. Он удивился моей тупости.
— Не наш ты человек — вот что. Из семьи какого-то служащего, а замахиваешься на стипендию, как будто сын рабочего или крестьянина-бедняка.
Я помолчал, стараясь успокоиться.
— Не наш человек, значит? А ты — наш?
— Я — наш, — с гордостью объявил он. — Отец — рабочий, дед — рабочий. Вот почему и поставили на это ответственное место. У нас диктатура рабочего класса — может, знаешь? И я ее представитель в институте. Не тебе чета!
— Я знаю, что ты скотина и последний подонок! — закричал я. — Хвастаешься чужими заслугами! Представитель рабочей диктатуры!
Он вскочил — теперь мы оба стояли, чуть не упираясь лбами. Он грозно и негромко сказал:
— Наговорил, однако. Раскрыл свою натуру. Сын служащего позорит нашу рабочую власть. Сейчас пойду к ректору, подниму на ноги партком. Одно скажу напоследок: из института тебя выгонят с позором — это я обеспечу!
— Иди! Иди! — неистовствовал я. — И скажи ректору и парткому, что будешь исключать сына подпольщика-большевика, человека, который ставил эту диктатуру своими руками!
Он схватил лежащие на столе бумаги и выбежал из кабинета. Я ушел домой — к Фире. Она выслушала меня — и встревожилась.
— Он нехороший человек, все студенты знают. Чванлив, спесив, готов на любые пакости. Твоего исключения он, конечно, не добьется, но гадостей наделает много.
— Гадостей я не боюсь, а вот стипендия лопнула. Не знаю, что делать. Может, наняться в поденные грузчики на железнодорожной станции? Я где-то видел объявление…
Но дело повернулось иначе.
Меня вызвали к ректору института Фарберу. Его знали мало. Он никогда не посещал лекций и семинаров, редко появлялся на общих собраниях, даже в своем кабинете бывал нечасто. Говорили, что он из старых партийцев-подпольщиков — и в основном занят общественной работой. Самое главное — было решительно неизвестно: добрый он или злой. К нему старались не ходить даже по делу — для дел имелись проректоры и декан.
Я шел к Фарберу с тревогой.
Он был уже немолод. Величественная седая шевелюра резко контрастировала с по-юношески краснощеким лицом. Из-под больших очков (они были без оправы) проницательно светились глаза. Перед ним лежало мое личное дело, поверх него — прошение о стипендии.
Фарбер молча показал на стул и поправил темный галстук — видимо, он слишком туго охватывал белый накрахмаленный воротничок.
— У вас вчера произошла безобразная сцена с нашим председателем профкома, — сказал он. — Я хочу разобраться. Ваша фамилия Штейн?
— Штейн.
— Это по отцу?
— Нет, по отчиму — Иосифу Соломоновичу Штейну.
— Как фамилия отца?
— Козерюк.
— Он жив?
— Жив.
— В Одессе?
— Нет, в Ростове-на-Дону. Он живет там со времени своей дореволюционной ссылки.
— Почему вы не носите фамилию отца?
— Мама с ним разошлась. Я встретил его года три назад — и мы не поладили. Я взял фамилию отчима.
— Отчим — отчимом, отчимов может быть много. Отец — всегда один. Вашего отца зовут Александром?
— Да. Александром Исидоровичем.
— До революции он работал на заводе Гена?
— Сперва на заводе Гена, потом в железнодорожных мастерских.
— Александр Козерюк, — задумчиво сказал Фарбер. — Помню его. Отчаянная голова был ваш отец. Неизменный сторонник крайних мер.
Я молчал.
— Подведем итоги, — сказал Фарбер. — Сергею из профкома я укажу на недопустимую грубость. Сегодня же подам заявку в истпарт, чтобы прислали официальную справку о дореволюционной подпольной работе вашего отца. Теперь о стипендии. В институте с ними плохо. Но сына большевика-подпольщика без помощи не оставим. Желаю успешной учебы. До свидания!
Он встал и протянул мне руку.
В тот вечер мы с Фирой долго обсуждали наше будущее. Я считал, что меньше сорока целковых мне не дадут — так что основные материальные затруднения преодолеем. Фира тоже радовалась, но перспективы рисовались ей не такими благостными. Нас теперь трое, отцовский взнос да моя стипендия — это девяносто рублей. Правда, я обедаю не дома, а где-то на стороне, но моя еда тоже стоит денег — на нее и уйдет прибавка.
Даже тогда я не рассказал Фире о своей диете… Правда, я намекнул, что пора бы и перестать скрывать от ее отца наш брак: будет гораздо хуже, если он сам дознается. Но Фира не захотела даже слушать об этом.
А спустя несколько дней мы впервые поссорились.
Я уже говорил, что в Фириной комнате стояло пианино — на нем играла ее старшая сестра Эмма. Моя жена, как большинство женщин, любила переставлять мебель — это давало ей кратковременное ощущение новизны. Пианино располагалось у внутренней стены — Фире захотелось поставить его в угол, где томился один из пуфиков.
Мы вдвоем перекатили громоздкий инструмент. Теперь он смотрелся изящней, но за ним образовался пустое пространство — комната стала красивей и тесней.
И вот однажды рано утром — мы с Фирой еще лежали — в дверь громко постучали и Яков Савельич потребовал:
— Фира, открой, мне нужно с тобой срочно поговорить.
Любови Израилевны слышно не было, — очевидно, он не стал ее будить (обычно она вставала поздно). Мы вскочили, я схватился за одежду, но Фира указала в угол:
— Лезь за пианино — там он тебя не увидит. Я его отвлеку!
Я проворно взобрался на инструмент и спрыгнул вниз. Фира бросила туда мою одежду и подала (не швыряя, чтобы не шуметь) ботинки. Голос отца стал сердитым.
— Почему не открываешь? Что с тобой случилось? Фира оглянулась (не завалялось ли где что-нибудь подозрительное) и гневно крикнула:
— Дай мне одеться! Потерпи, пока натяну платье.
Он замолчал. Потом я узнал, что, своенравный и вспыльчивый, он все-таки побаивался злить свою дочь. Фира открыла дверь.
— Входи, если понадобилось так рано разговаривать!
Яков Савельич вошел и свирепо огляделся. Фира стояла у пианино, чтобы закрыть расщелину между стеной и инструментом. Но он не пожелал лезть в угол. Видимо, с него было достаточно, что в комнате никого, кроме дочери, не обнаружилось. Выход отсюда был один — дверь, окна закрыты, этаж — третий… Вряд ли даже самый преданный поклонник отважился бы покинуть дом таким экстравагантным способом.
— Что молчишь? — сердито спросила Фира. — Раз уж поднял меня с постели, так разговаривай!
— Уже поговорили, — буркнул отец и ушел, так и не постучав к Любови Израилевне.
Фира кинулась к окну. Вскоре на улице показался Яков Савельич.
— Теперь выходи! — приказала она мне, скорчившемуся нагишом в тесном закутке.
Я перебросил через пианино одежду, потом выполз сам. Фира захохотала: я был с ног до головы облеплен паутиной — в темном углу ее скопилось много.
Я тоже засмеялся. Впрочем, веселье наше длилось недолго.
— Теперь папа подозревает, что у меня любовник, — сказала Фира. — И не успокоится, пока его не обнаружит.
— Он обнаружит мужа!
— Это еще хуже. Любовники иногда случаются — многие и разные, он это понимает. А муж — на всю жизнь, папа примет только того, кого сам подберет.
— Придется ему смириться со мной.
— Он с тобой не смирится. Не надо строить иллюзий, Сережа.
— Не надо строить иллюзий, что с таким положением смирюсь я! — ответил я резко. — Я больше не полезу прятаться за пианино — я тебе не нашкодивший кот!
— Больше такого не повторится, — сказала она кротко.
— Оно может повториться в любой день. Я не прошу — требую: прекрати этот глупый камуфляж! Твой отец должен узнать все.
— Ты забываешь, что мы зависим от него. Мама больна, она не может работать.
— Отцовская любовь ценой в пятьдесят рублей в месяц? — сказал я презрительно. — Ты хочешь, чтобы я уважал такого человека? О Любови Израилевне я не говорю: их отношения — их личное дело.
— Можешь не уважать, только не мешай нам жить, как мы привыкли.
— Вы-то, наверное, привыкли — но я привыкать не собираюсь!
Она долго думала, прежде чем ответить.
— Сережа, ты хочешь со мной поссориться?
— По-моему, мы уже поссорились, Фира. Боюсь, тебе придется выбирать: отец — или я.
Она сказала очень устало:
— Я думала об этом сотни раз. Здесь нет выбора: ты или он? Ни для меня, ни для мамы (я с ней уже говорила). Только ты, один ты! И ты напрасно спрашиваешь меня об этом — мой ответ тебе известен. Но если с моей мамой случится что-нибудь плохое, это останется на нашей совести.
Я ушел в институт раньше Фиры — она захотела поговорить с Любовью Израилевной. После лекции меня вызвали в канцелярию. Улыбающаяся секретарша Фарбера поздравила меня.
— Сообщаю вам постановление ректората. Вам назначена стипендия в размере…
Она говорила быстро, от волнения я плохо слышал. Я разобрал не все, но слова «…двадцать рублей» донеслись четко. Я ждал сорока или пятидесяти — так получали остальные студенты. Двадцатка не решала наших проблем, она казалась издевательством — особенно после того, что я наговорил Фире. Мне стало очень обидно — и очень горько.
— Всем дают по сорок или пятьдесят — почему мне только двадцать? Разве я хуже остальных?
Секретарша засмеялась.
— Вы плохо расслышали. У вас персональная, а не общая стипендия. И размер ее — 120 рублей в месяц. Вот, прочтите постановление ректората.
Она протянула мне бумагу. В ней действительно значилась эта абсолютно непредвиденная цифра — 120.
В тот день домой я бежал, а не шел.
Фира была одна. У нее опухли и покраснели глаза, она с трудом поднялась с дивана. Я понял, что разговор с матерью был очень тяжелым. Но теперь было уже неважно, что они решили!
Фира опередила меня.
— Сережа, у меня две новости. Я нашла машинистку, которая сможет перепечатать твои «Проблемы диалектики». Нужно только раздобыть деньги.
— Отлично. Вторая новость?
— Я говорила с мамой. Она долго плакала, но я ее уговорила. Когда папа придет, мы расскажем ему о моем браке. Мама, правда, считает, что он проклянет меня и лишит помощи.
— Тогда слушай меня, Фира. Сегодня мне назначили стипендию. Она перекроет то, что вы получали от отца.
— Неужели больше пятидесяти? Неужели больше?
— Сто двадцать! — крикнул я. — Сто двадцать рублей, Фира!
Она обняла меня, прижалась лицом к моей груди и облегченно заплакала.
— Расскажи все подробно, — потребовала она, успокоившись.
И я рассказал, как меня вызвали в канцелярию, как я не понял, сколько буду получать, и расстроился, как радовалась за меня секретарша…
А потом замолчал. Я вспомнил, как обвинял председателя профкома в том, что он хвастается чужими заслугами. Моя персональная стипендия тоже была чужой заслугой. Сам я мог претендовать только на 40–50 рублей, как и остальные студенты. Остальное было оплатой труда человека, от фамилии которого я отказался, с которым не захотел общаться, который стал для меня чуть ли не врагом. Я не просто получал деньги за чужую работу — моя «персоналка» была аморальна. Она была недопустима.
Выводы из этой мысли предстояло продумать впоследствии.