2

2

Два года, проведенные мной в профшколе № 2, были временем расцвета нэпа. Новая буржуазия широко шагнула вперед. Страна, еще недавно нищая, оборванная, донельзя измученная голодом и разрухой, преобразилась. Она богатела, наливалась живительными соками. Крестьяне распахивали оставленные помещичьи земли, заваливали базары и рынки мясом и салом, молоком и творогом, хлебом и ягодами. Усердно работали ремесленники. В городах открывались сияющие электричеством новые Чичкины, Елисеевы, Филипповы — количество товаров уже не уступало прежнему, дореволюционному.

Василий Шульгин, монархист, убежденный враг большевизма, тайно посетил Ленинград, Москву и Киев и, вернувшись к родной эмиграции, выпустил книгу «Три столицы», в которой удивленно заметил, что в Совдепии жизнь сытая и благополучная, как при царизме, только качество товаров, может быть, несколько похуже — на деликатесы и редкости в магазинах пока не бросаются.

Главным достижением нэповского периода было, конечно, внезапно грянувшее обилие продовольствия. Народ отъедался.

Поэт Эдуард Багрицкий, пока еще голодный (поэзия, если она настоящая, обычно начинает жировать в последнюю очередь), писал в 1926 году:

… плывет, плывет

Витрин воспаленный строй:

Чудовищной пищей пылает ночь,

Стеклянной наледью блюд…

Там всходит огромная ветчина,

Пунцовая, как закат,

И перистым облаком влажный жир

Ее обволок вокруг.

Там яблок румяные кулаки

Вылазят вон из корзин;

Там ядра апельсинов полны

Взрывчатою кислотой.

* * *

Там круглые торты стоят Москвой,

В кремлях леденцов и слив;

Там тысячу тысяч пирожков,

Румяных, как детский сад,

Осыпала сахарная пурга,

Истыкал цукатный дождь…

В том же 1926-м и у того же Багрицкого появляется и недоброе напоминание о том, что не хлебом единым жив человек и жратва вовсе не должна быть объектом обожествления — в глухих недрах общества вскипала ярость против изобилия, отпущенного не всем одинаково.

Всем неудачникам хвала и слава!

Хвала тому, кто в жажде быть свободным,

Как дар хранит свое дневное право

Три раза есть и трижды быть голодным.

Он слеп, он натыкается на стены,

Он одинок. Он ковыляет робко.

Зато ему пребудут драгоценны

Пшеничный хлеб и жирная похлебка.

Когда ж, овеяно предсмертной ленью,

Его дыханье вылетит из мира —

Он сытое найдет успокоенье

В тени обетованного трактира.

Багрицкий чутко ощущал вулканические потрясения, пока только нарождавшиеся в обществе и потрясавшие лишь политическое руководство — узкий круг фанатиков и фантазеров, персонифицировавших в себе государственную власть. Кто-то из них исступленно кричал о растущем засилье кулачества, заваливающего рынки продовольствием и требующего промышленных товаров. Кто-то успокаивал встревоженных крестьян: «Обогащайтесь!» Кто-то сетовал, что запаздывает мировая революция, — вот главное несчастье. Надо бы не жалеть ни денег, ни людей, чтобы подстегнуть Запад на добрый пожар, а Восток — на вселенскую смуту. Кто-то провозглашал, что на ближайшее время обойдемся и без мировой революции — будем строить социализм в своем отдельном дому, вот только придушить бы расплодившихся буржуйчиков (кулаков на селе и нэпманов в городе). И те, которые еще недавно с упоением твердили:

Мы на горе всем буржуям

Мировой пожар раздуем,

Мировой пожар в крови.

Господи, благослови![32] —

отворачивались от затихшего Запада и недобро присматривались к собственной стране: уж слишком много развелось желающих отдохнуть в тени обетованного трактира, надо бы прервать их сытое успокоение. А то разленились вполне по Маяковскому:

Шел я верхом, шел я низом,

Строил я социализм.

Не достроил, и устал,

И уселся у моста.

Проницательные умы уже занимались своим прямым делом — проницали в пыльной схватке дискуссий, что благородная идея «не хлебом единым жив человек» при социалистическом осуществлении постепенно приведет к жизни без хлеба, на одних картофельных очистках и древесной коре — зато с полным набором высших эгалитарных идей.

В обществе, отдыхающем после мора гражданской войны, нарастало неравенство, пока еще мелкое, кухонно-бытовое, а на него уже вздымался вал уравниловки — готовилось повторение того, что было испытано при Савонароле[33] во Флоренции, при Иоганне[34] в Лейдене, но только безмерно умноженное, тысячекратно более свирепое и жестокое.

Народ набирался силы, становился зажиточным — нужно было радоваться, а в нем зрели грозные зерна новых потрясений. Нам обещали всеобщую одинаковость — революция не исполнила своих клятв, она нас обманула!

«За что боролись, на то и напоролись!» — цинично оценивали новую жизнь разочаровавшиеся, а она каждым своим живым вздохом опровергала иллюзии, когда-то поднявшие их на кровавую борьбу. Это разочарование постепенно преобразовывалось в запал новой войны, не менее кровавой и еще более беспощадной.

Друг Ленина, его ученик, при жизни вождя докладывавший от имени ЦК партии (как новый главный партийный руководитель) на двух съездах (XII и XIII), Григорий Зиновьев опубликовал руководящую статью «Философия эпохи» — и философия эта, по Зиновьеву, заключалась в жажде равенства как глубинном позыве человечества, как истинном смысле развития. И хоть сам Григорий Евсеевич в дальнейшем погиб во внутрипартийной свалке за руководящее кресло, эта объявленная председателем Коминтерна главная идея предвещала чудовищные революционные циклоны надо всем миром.

Жизнь опровергала иллюзии, фанатики, творившие их (для себя и на всеобщее пользование), отвечали: тем хуже для жизни, будем ее резать по нашим единственно правильным меркам. Именно из зиновьевского окружения впервые понеслись истерические требования об ограничении кулачества, об окорачивании нэпманов. Отсюда было рукой подать и до ликвидации. Сам Зиновьев, правда, так и не осуществил своей эпохальной философии — это сделали после него люди покрепче и пожестче. Впрочем, они тоже были жрецами равенства — то есть гнездившихся в душе народа иллюзий о том, чего ему, народу, не хватает для полного общественного блаженства.

Интересно, что идею эту исподтишка осмеивали. В «Крокодиле», самом популярном сатирическом журнале, некто под очень многозначительным псевдонимом Савелий Октябрев внес издевательское предложение: для достижения полного равенства всех высоких людей поселить в горных районах, чтобы они не зазнавались, а всех низеньких разбросать по равнинам — там они почувствуют себя удовлетворенными.

Впрочем, деловые фанатики — не сатирики, они нашли решение попроще и порадикальней. У всех высовывающихся просто сносили головы — равенство было быстрым и полным. Я где-то читал, что Наполеон в итальянском походе сказал строптивому Жиро, будущему (после уяснения ситуации) своему маршалу:

— Генерал, вы ровно на голову выше меня. Но если вы будете со мной спорить, я уберу это различие.

Зиновьевская философия эпохи имела и чисто русскую окраску. Если не ошибаюсь, эти горестные, до боли точные строчки принадлежат Петру Чаадаеву:

Природа наша, точно, мерзость.

Смиренно плоские поля…

В России самая земля

Считает высоту за дерзость.

В маленьком мирке нашей профшколы зеркально отражались все социальные новинки общества.

У нас и в помине не было пылающих общественных дел. Понятно, что все мы переросли пионерский возраст — соответственно, отрядов в школе не существовало. Но и комсомольская ячейка, хоть и значилась, была почти незаметна. И самое главное: вольные общественные посты, конечно, наличествовали — энтузиазма не наблюдалось. Никто не стремился тратить время на ненужное и второстепенное.

Я не помню, была ли в профшколе ячейка МОПРа. Возможно, да, но позыв немедленно раздуть вселенский революционный пожар отсутствовал. Мировая революция уже не оживляла наши молодые души, И сам я, рьяный ее поборник, еще недавно призывавший Буденного немедленно двинуть конную армию на помощь закордонному рабочему классу и угнетенному крестьянству, даже не пытался отыскать в новой школе комнатушку с ребятами, занимавшимися настоятельным делом — разжиганием всемирного пожара.

В этом тоже сказывалась новая философия эпохи.

Учитывая мое выдающееся общественное усердие, подробно описанное в трудшкольной характеристике, на первом курсе профшколы меня избрали председателем культ-комиссии. Я твердо помню, что за год не провел ни одного нормального заседания с повесткой дня, зафиксированными прениями и завершающей резолюцией. Зато разразился неординарной акцией. Тогда много говорили о пьесе немца-революционера Эрнеста Толлера «Гоп-ля, мы живем!» Мне понравилось это детски жизнерадостное восклицание, и я уговорил директора вывесить его в школе — в качестве нашего боевого клича. Вскоре красноогненная надпись засияла на широкой полотняной ленте. Плакат из двух слов: «Мы живем!» — повис в вестибюле напротив входной двери. Те, которые видели его впервые, улыбались и удивлялись (и то, и другое — одобрительно): уж больно не похож был этот лозунг на обычные висячие призывы, требования и торжественные обещания. Плакат провисел на стене весь учебный год, вплоть до каникул.

Я очень им гордился, ибо он стал единственным моим общественным достижением. Имел ли я в следующем году какое-либо отношение к культ- или другим комиссиям — решительно не помню.

Уклонился я и от публичного участия в партийных дискуссиях, взмахами огненных крыл закруживших наши школьные головы. Собственно, чисто партийными они были только в 1925-м и 1926-м, когда не шли дальше съездов, пленумов ЦК и областных партконференций. Но уже с начала 1927 года они сплошь бушевали по стране, вовлекая в свой круговорот всех, кого хоть сколько-нибудь тревожило, куда мы идем и что со всеми нами будет.

В школе дискутировали и на переменах, и на общих комсомольских и партийных собраниях, проходивших в актовом зале. Споры были такими пламенными, что не не зажечься ими мог только тот, кто был непроходимо туп или нем от природы. Я не был немым и тупым — но ни разу не участвовал в дискуссиях. Причины были гораздо серьезней. Меня не удовлетворяла ни одна из сражающихся сторон. Я не мог тогда предложить собственной программы, а сведение счетов из-за несущественностей меня не привлекало. Если судить по темпераменту, я должен был рваться в бой, но не хотел махать кулаками без цели: игра (так я решил) не стоила свеч. Я иронизировал и над троцкистами, и над зиновьевцами, и над сталинцами, и даже над бухаринцами, которые все же были ближе остальных (Бухарин мне нравился). Друзья иногда говорили, что это на меня не похоже — возможно, но только на того, каким казался, а не каким реально был.

А бои разыгрывались страстные. В нашей школе заводилой был Леня Красный (он учился на параллельном курсе). Невысокий, порывистый, умный, великолепный оратор… Его было приятно слушать — даже если не вслушиваться. С ним нельзя было не соглашаться. Леня был, естественно, оппозиционером, а не «генералыциком». Так что наша школа поддержала оппозицию, а не «генеральную линию». Недолго, впрочем.

Сейчас я думаю, что у тогдашнего нашего вольнодумства были две причины (кроме, разумеется, Лениного красноречия). Во-первых, оппозиция была именно оппозицией. Она критиковала социальную реальность, требовала отторжений, осуждений и перемен — жажда новизны покоряет молодежь, еще ничего из наличествующей реальности твердо не усвоившую, но заранее требующую ее немедленного переустройства.

Во-вторых, никто толком не понимал, из-за чего он, собственно, борется. И не только в нашей школе — везде. Я думал так уже тогда, поскольку внимательно читал периодически печатавшиеся дискуссионные листки. Чаще всего общее мнение сводилось к тому, что генералыцики — сторонники спокойствия и противники радикальных потрясений (будем постепенно строить социализм в своей отдельной стране, раз уж зарубежные рабочие изменили революционной классовой натуре). А оппозиционеры — радикалисты, им бы все побыстрей: вот бы подсунуть под Запад бочку с порохом и поднести спичку, а у себя дома скопом навалиться на кулака и торговца — главных врагов нашего благополучия. Думаю, впрочем, что гораздо действенней было то, о чем особо не орали: интеллигенция задыхалась под гнетом несвободы, ей не разрешали свободно мыслить, а оппозиция, критиковавшая сложившийся строй, одним этим открывала отдушину.

После очередного поражения генералыциков я спросил одного из них, Толю Богданова, своего одноклассника, умного паренька, впоследствии, в годы войны, директора Московского военного завода (с перспективой на министра). Но до министра Толя не дошел, вернулся однажды домой после производственного совещания, присел в кресло отдохнуть перед ужином — и уже не встал: внезапное кровоизлияние в мозг в возрасте чуть больше тридцати лет.

— Толя, а здорово вам всыпал Леня Красный? Как ты переживаешь свое крупное поражение?

Он ответил рассудительно и веско:

— Никакого поражения нет, тем более — крупного. Ты думаешь, кого-нибудь интересует, что болтают в школах? Все решается на заводах. А там оппозиционеров лупят. И в хвост, и в гриву, и под хвост!

В этом Толя Богданов был абсолютно прав — на предприятиях оппозиции ломали хребет.

Наверное, в те дни у нас не было более радостного и энергичного человека, чем Леня Красный. Ему вполне подходило старое истрепанное выражение «всемирно знаменит в масштабе своего района» — если, конечно, под районом понимать школу. Он был не просто учеником — юным лидером складывающегося политического направления. Так думал не я один. Хорошо помню, как я однажды поинтересовался, что он собирается делать после школы.

— Как что? — удивился он. — То же самое. В молчунах, как ты, отсиживаться не буду. Пойми, Сергей, в стране совершается чудовищная несправедливость: людей насильно отводят от великих революционных традиций, забивают мелочами быта наши передовые идеи — как это можно терпеть? Как ты сам остаешься пассивным в такое время? Я готов отдать жизнь за свои идеи!

Я до глубины души понимал справедливость его намерений. Я сам всего год назад готов был отдать жизнь за немедленную помощь зарубежным угнетенным классам. Но все переменилось. У меня появились новые влечения и страсти, они непосредственно затрагивали мое существование, они, собственно, его и составляли — я уже не мог отказаться от них, от самого себя ради помощи кому-то неизвестному, который кстати, вовсе и не просил меня помочь. Я понимал, что это великий недостаток, а не достоинство, и не превозносил, а осуждал себя. Я чувствовал — иногда почти с отчаянием, — что меняюсь не к лучшему, а к худшему. Я восставал на себя — но ничего не мог с собой поделать. И с восхищением смотрел на Леню — он был много выше и лучше меня.

Со временем к этому уважению добавился страх. Я боялся за Красного. Люди, хоть как-то причастные к оппозиции, пропадали на моих глазах. Некоторым (и немногим) счастливцам суждены были тюрьмы и лагеря, они получали шанс дождаться «своей» смерти, а не верховно назначенного выстрела в затылок. Леня, искренний, не принимавший несправедливости, нарывался на близкую пулю — я не сомневался в этом долгие годы.

И спустя двадцать лет, ненадолго вернувшись в Одессу, я стал осторожно допытывался у знакомых: может, они слышали что-нибудь о судьбе замечательного человека Леонида Красного? В Одессе ничего узнать не удалось, а в Москве я как-то повстречал приятеля, долгое время общавшегося с нашим школьным трибуном.

— Ну, и как он? — чуть ли не со страхом спросил я.

— В каком смысле — как? Человек как человек. Нормально живет, нормально работает.

— Неприятностей в его жизни не было? Вроде моих…

— Бог миловал. Наверное, характер спас. Никогда не нарушает священного трамвайного правила — не высовываться. Даже на профсоюзных собраниях выступает реже всех. Иногда жалко: такой умница пропадает, так бы далеко пошел, покажи себя настоящим общественником. Ни одного шага в сторонку от техники.

Единственный, кому на моей памяти удалось спастись от распахнувшего зубастую пасть Джаггернаута…[35]