15
15
Мы переехали с Мясоедовской на Южную (дом № 39). Всего один квартал и Косарка (сейчас — Срединная площадь) отделяли старое наше жилье от нового. Перед переездом случились два события — одно крохотное, семейное, другое огромное, всенародное (если не сказать — всемирное).
Локальный катаклизм заключался в том, что Союз печатников командировал отчима в Харьков (Осипу Соломоновичу — вместе с другими уполномоченными — поручили раздобыть там всякие промтовары). Сотрудников типографии причисляли к рабочим — по карточкам им полагалась и одежда, и обувь. Но получать было нечего. Ближе к северу, в городах, не затронутых войной и послевоенной разрухой, промышленные предприятия работали. Правда, за морем телушка — полушка, да рубль — перевоз. К тому же и перевозить было не на чем: транспорт не справлялся с доставкой продовольствия для голодающих — где уж было думать об обуви!
В Харьков отчим ехал месяц, из Харькова — тоже. Печатники ликовали: надо же, как быстро! А главное — целый вагон мануфактуры (на каждой станции ко всем его замкам и пломбам выставляли самодеятельную охрану). Ничего не пропало, не усохло, не утряслось… Ушла разве что малость: на презенты станционным начальникам (за то, что не очень мурыжили в тупиках), дорожной ЧК, сцепщикам, сторожам, машинистам — ну и, конечно, на гонорар уполномоченным, все это добро привезшим.
— Как много вещей, Осип! — радовалась мама, любуясь отрезами на пальто и костюмы и цыганским шелковым платком (он потом сорок лет гнил в комоде и рассыпался лишь после войны, ибо она надевала его, по моим наблюдениям, только в очень большие праздники — и не каждый год).
Осип Соломонович вернулся из Харькова не только с подарками — но и с разочарованием.
Как и все убежденные советские евреи (впрочем, несоветские — тоже), отчим безмерно гордился, что второй по значимости фигурой революции был Троцкий. Начало двадцатых и конец гражданской — пик популярности пламенного революционного Иудушки (именно так, как известно, поименовала однажды Льва Давидовича фигура первая — Ленин). Вскоре по председателю Реввоенсовета прошелся и Сталин, презрительно обмолвившись о «вожде с кучей газетных приветствий» — что, однако, не помешало будущему отцу народов по-черному завидовать и даже подражать Троцкому. Впрочем, это было позже. А тогда, в начале двадцатых, беспризорники, лихо стуча деревянными кастаньетами, во всю мочь орали на улицах:
На столе стоит тарелка,
А в тарелке каша.
Ленин Троцкому сказал,
Что Россия наша.
В дни, когда отчим был в Харькове, там стоял поезд Троцкого. Осип Соломонович не мог не поклониться своему кумиру. Он выцыганил свидание и был допущен в державный вагон. Адъютант доложил реввождю, что двое заслуженных печатников из Одессы просят их принять. И в тамбур донеслась отрывистая реплика Троцкого:
— Партийцы или беспартийная сволочь?
Поклонение не удалось. Ошарашенный отчим еле пробормотал приветствие, ответил на пару пустяшных вопросов — и сам не задал ни одного. «За что он назвал меня сволочью, Зина? Ведь он не знал меня!» — горестно вопрошал дома Осип Соломонович.
Он был довольно умный человек, мой отчим. Но, как почти все люди, чуть ли не обожествлял любого правителя. Считать своего господина выше себя — это общечеловеческая иллюзия. Да, конечно, для лакеев нет великого человека — возможно, потому, что они слишком приближены к телу. Другое дело — смотреть издалека… Великое разочарование — узнать, что тобой командует такой же человек, как ты, а может, и похуже. Тому, кто вознесся выше всех, не прощают среднести, а тем более — ничтожества.
Троцкий ничтожным не был. Он несомненно принадлежал к когорте выдающихся — и те, которые его свалили, морально были куда пониже, а интеллектуально — куда пожиже. Но отчим так и не простил председателю Реввоенсовета того, что он не наделен святостью, с точки зрения обывателя полагающейся ему по должности. Впоследствии это разочарование помогло Осипу Соломоновичу пережить партийные дискуссии — он презрительно отмахивался от оголтелых обвинений и взаимного обливания помоями.
Теперь о катаклизме глобальном — я имею в виду изъятие церковных ценностей. Его проводили под лозунгом помощи голодающим. Сомневаюсь, чтобы православное золото спасло хоть кого-нибудь из умирающих православных, иноверцев и атеистов — для этого оно просто запоздало.
Ценности изымали в тот момент, когда люди уже гибли, когда АРА уже развернула работу и в Поволжье, и на Южной Украине. Кого можно было спасти, того спасали и без церковных богатств. Но при ликвидации последствий голода, преодолении послевоенной разрухи сокровища, веками копившиеся в храмах, помогли — это правда. И помогли мощно. На них закупали зерно и мануфактуру, паровозы и вагоны, железо и станки…
Можно только пожалеть, что ни у одного из русских иерархов не хватило высоты духа, чтобы, не дожидаясь изъятия, добровольно отказаться от своих богатств — во имя спасения народа. Как бы это отвечало сути христианства! Но в любое великое учреждение (особенно если оно стоит достаточно долго) непременно пробираются люди мелкие. Именно они ожесточенней всех карабкаются вверх — и озирают подвластный мир, искренне полагая, что служебная высота отражает высоту характера. Отчаянная схватка власти и церкви уже вспыхнула — и в самом ее начале церковь могла одержать окончательную моральную победу. Но владыки не додумались до самопожертвования (или не осмелились на него) — и тем запрограммировали свое поражение на многие десятки лет. Мелкими и нерешительными людьми, видимо, были церковные иерархи — им противостояли личности куда более жесткие и куда более способные на поступки (в том числе — и на зверства, которых требовали их цели).
Ни при каких изъятиях я, естественно, не присутствовал, но порожденное ими смятение — видел, вызванные им разговоры — слышал. А после ходил с мамой в потускневшие церкви — и по-детски огорчался, что нет больше прежних пышных театров богослужения. Большинство одесситов одобряли очистку храмов — она казалась деянием во благо народа (да, наверное, и была им). Зачем копили сокровища — если не для того, чтобы в трудную минуту помочь людям? — таково было общее мнение. Впрочем, встречались и несогласные, и возмущающиеся — но тем хуже было для них.
Близорукие князья церкви вряд ли понимали, какой жестокий удар им нанесли. Речь шла даже не об утраченных богатствах — о потерянной вере. Жертва могла показать величие духа — насилие обнажило грязные стены. Число прихожан таяло, как лед под солнцем (и причина не только в том, что атеизм стал государственной политикой). Понимаю, мне возразят: истинно верующие остались! Справедливо, но неубедительно. Во все времена (и особенно — в нашей стране) по-настоящему, в полном смысле этого слова религиозных людей было ничтожно мало. В основном верили инстинктивно или интуитивно: необычность притягивает, высота, к которой прикасаешься, возвышает (вполне иллюзорно, конечно, но…) Роскошь церквей косвенно, но веско свидетельствовала о величии Бога (недаром он выбрал себе такие земные апартаменты!). Тютчев гениально угадал в лютеранской кирхе с ее голыми стенами практическое завершение религии:
…сбираяся в дорогу,
В последний раз вам вера предстоит.
Еще она не перешла порогу,
Но дом ее уж пуст и гол стоит.[15]
Если бы не дисциплина и педантизм, органически присущие немцам, вряд ли в Германии исправно выполняли бы религиозные обряды (речь, понятно, о лютеранах в целом — а не об отдельных высоких душах). Лютеранство вообще самое слабое из христианских течений. Только в переломные эпохи оно способно функционировать вулканически, мощными выплесками чувств. Обыденность его офицеров (пасторов) не покоряет, тем более — не восхищает.
Другое дело — католичество (оно и сейчас остается могучей силой). Причина — и в обостренной моральной высоте, и в необычайно строгих требованиях к служителям культа (которые существенно выбиваются из среды обывателей), и в роскошной театральности обрядов. Католическая церковь не столько пропагандировала настояния и запреты (во всяком случае — среди обычных людей, глубины морали — это для посвященных), сколько поражала благолепием богатства, очаровывала гениальностью искусства и архитектуры, скульптуры и живописи, покоряла величием музыки.
Все это, обедненное и упрощенное (кроме, пожалуй, строгости моральных требований — причем для обывателей, а не для избранных), было и в православии. Но с него содрали нарядный мундир. Только в цитатнике Мао Цзедуна бедность трактуется как успех. Охлаждению людей к религии способствовало и ее обеднение (кроме всего прочего, разумеется). Неудачникам сочувствуют. Неудачников жалеют. Но еще никогда и никого неудачи не восхищали! Православная церковь была не ограблена, а сражена.
Сейчас намечается возрождение религии. Но ошибается тот, кто приписывает это магическому действию культа. Просто массовая культура становится все более глубокой — постепенно, почти незаметно для поверхностного взгляда. Просто инфляция нравственности, дефицит моральных категорий (неизбежное следствие усиления государственности) вызывает пока еще неуясненный, не замеченный большинством протест. Он будет усиливаться — и приведет к буму морали, который будет равнозначен созданию новой веры. Если, конечно, человечество не успеет истребить себя в термоядерной катастрофе.
Так вот: религия все-таки сумела сохранить великие нравственные истины — именно они обеспечили ей двухтысячелетнее господство, несмотря на ничтожество и прямые преступления десятков поколений ее владык. И ныне душа взыскующего справедливости стремится не в соборы, а в царство высоких идей — к вечному духовному фундаменту христианства. От этого выигрывают и храмы, но — побочно и попутно. Человек движется к человечности. По сути, и коммунизм, и капитализм, и все церкви христианства хватают человечество за миллиарды рук и рекламно зазывают: «Идите к нам, у нас это есть!» Но недавние провалы капитализма и коммунизма (дорога у этих общественных систем одна — правда, идут они по ней разными зигзагами) более заметны, чем полузабытые прегрешения церквей. Неудивительно, что многие сворачивают на религиозную дорожку — она хороша уже тем, что в ее ямах ты еще не успел поломать ноги.
Но я опять отвлекся. Новая экономическая политика начала приносить плоды. Хозяйство хоть и медленно, но возрождалось. Рынки переместились с улиц на предназначенные для этого площади. Снова зашумел Привоз. На Косарке появились крестьянские возы с нехитрой снедью — скудной, малопитательной: хлеб из неполноценной муки, все та же мамалыга, ячмень, овес, подсолнечное и сливочное масло (достаточно, впрочем, жидкое)… Конечно, не шпиг, лярд, какао и сгущенка из роскошных американских посылок и выдач АРА, зато — свое!
Воскрес и транспорт. По городу пошел странный трамвай — его тянул старенький паровоз. Он дымил и гудел — это было восхитительно! Мальчишки бегали за ним толпами — восторженный рев босоногой свиты заглушал вопли гудка. А затем паровоз исчез — в трамвай впрягли лошадей. Обыкновенная конка, обветшалое достижение прошлого века, стала прыжком в прекрасное будущее. Она недолго погрохотала копытами четвероногих трудяг, позвенела нормальными — правда, ручными — колоколами вагоновожатых и кондукторов и уступила господство довоенному, бельгийской работы, трамваю: на электростанции пустили какие-то генераторы — часть их выработки пошла трамвайщикам. По рельсам побежали прежние быстрые колеса. Быстрота их, правда, была не очень-то быстрой. Но и довоенные трамваи рекордов не ставили. Помнится, любимым нашим развлечением было вспрыгивать на полном ходу в открытые трамвайные двери (и он, этот полный ход, неразрешимых физических задач нам не задавал). Я тоже взмывал на подножку и пролетал добрую сотню метров, пока кондуктор не выскакивал на заднюю площадку и не заставлял спрыгивать (разумеется, и не подумав ради этого останавливать трамвай).
Любили мы ездить и на кишке. На задний бампер усаживались по нескольку человек. Двое держались за резиновый рукав пневматического тормоза, остальные — за них. Поездки выходили немногим дольше, чем на подножке: на каждой остановке приходилось спасаться от рассерженного кондуктора. Кондукторами были исключительно мужчины — они пресекали бесплатную езду вполне профессиональными подзатыльниками и тычками. А иногда, раскрыв заднее окно, просто сталкивали нарушителей трамвайной дисциплины с бампера — на ходу, естественно.
Однажды я поспорил с ребятами, что зайцем проеду от остановки до остановки и на ходу меня никто не сгонит. Заклад был ценным — кажется, аннулированный дензнак, я стал их тогда собирать (план подвига созрел заранее, но без материальной выгоды я бы на него не пошел).
Я скромно остановился у трамвайной площадки и, когда вагон тронулся, быстро вскочил на передний бампер, уцепившись за резиновый рукав. Риск состоял в том, что рукава эти закреплялись не всегда надежно. Сзади вагона это было не опасно: в крайней случае — шлепнешься на землю. Но впереди… Если срывался этот тормоз, дорога была одна — под колеса.
Вагоновожатый не мог видеть, что происходило на переднем бампере. Помню, сначала я очень испугался — мне отчаянно захотелось закричать и попросить, чтобы трамвай остановили. Оказалось, что колея, которая бежит на тебя, значительно страшней той, что убегает назад. Только самолюбие да надежда на выигрыш не дали унизиться до мольбы. Ребята молча, изо всей мочи бежали рядом с вагоном.
Необычного «зайца» заметили прохожие. Они стали кричать и показывать на бампер. До вагоновожатого наконец дошло, что происходит нечто опасное. Он привстал, увидел нарушителя, остановил трамвай и помчался за мной, размахивая гаечным ключом и ругаясь. Но я уже выиграл десяток метров — нагнать меня, наверное, не сумел бы и профессиональный бегун, не то что какой-то трамвайщик!
В этот день у меня было все — и почет, и выигрыш (его вручили очень торжественно). Правда, финал этой феерии оказался нерадостным. Я гордо поведал матери о своем подвиге. Против катаний на задней кишке она не возражала — это было благородным мальчишечьим времяпрепровождением. Но сейчас так потрясенно уставилась на меня, что я мигом почувствовал приближение наказания куда более страшного, чем нормальные затрещины и выволочки. Кара была действительно ужасной — мама отошла к окну, села и заплакала.
Этого я вынести не сумел. Меня охватила великая жалость: она чуть-чуть не потеряла пусть и негодного (в этом меня убеждали систематически), но все же единственного сына! И я торжественно поклялся никогда больше не цепляться за тормозной рукав — передний, а не задний, естественно.
Пущенная после голода электростанция с трамваем кое-как справлялась, но на водопровод ее не хватало. Он, вероятно, бездействовал и всю гражданскую, но в те годы водоснабжение не относилось к моим обязанностям, за водой (именно «за», а не «по», ибо вода была не текучей, а стоячей) ходили взрослые — к колодцам (еще екатерининским) или на водопроводную станцию. Как-то я попытался помочь маме донести два ведра, но и одно было выше моих сил. Мама меня похвалила, но попытку пресекла: при каждом толчке (я почему-то непрерывно спотыкался) вода выплескивалась наземь.
Теперь водоснабжение полностью легло на мои плечи. Это была не тягостная обязанность, а почетный долг! Не каждый мальчик мог похвастаться, что ему так доверяют. Я гордился своими походами в гавань. Дело в том, что Одесса стояла на высоком берегу, порт (естественно) был на уровне моря. Вода из фильтров водопроводной станции на высоты не поднималась, но вниз текла охотно.
В арбузной гавани был кран (единственный) — к нему выстраивалась очередь на три-четыре сотни ведер. Вода шла под напором, но стоять приходилось несколько часов. К тому же многие не хотели ждать и лезли напролом — и при этом толкались, дрались и орали. Иногда очередь давала сдачи: одного такого нахрапистого водоноса так двинули по заду, что он опрокинул оба уже наполненных ведра. Он ругался, махал кулаками, требовал, чтоб его снова пустили вперед… Но толпа уже осмелела. Возмущенный до глубины души, он пристроился за мной и долго проклинал злодеев, которые так нагло обошлись с его задом. «Увидел бы — кто, голову бы свернул!» — уверял он соседок. И они сочувствовали: вот же не повезло хорошему человеку!
В каждое ведро бросали фанерный диск, чтобы вода не выплескивалась. Некоторые использовали коромысла, я их так и не освоил: руки были надежней плеч. В конце концов я так настропалился, что не терял ни капли. Прохожие и соседи ахали: «Мальчик, какие у тебя полные ведра!» Удивление было слаще похвал.
От порта до нашего дома километра четыре — с грузом без отдыха не пройдешь. Как-то ко мне подошел старичок с двумя пустыми ведрами и попросил продать воду: у него болят ноги и сердце, он не выстоит длинной очереди, а если и выстоит, то не взберется наверх. Дома никого нет, он один — пожалуйста, мальчик! Он просил так долго и так жалобно, что я перелил ему оба ведра, взял несколько таблеток сахарина (ходячая мелкая монета) и побежал обратно в порт. Старик так согнулся под тяжестью добычи, что стало ясно: вряд ли ему удастся донести домой всю воду.
Было совсем темно, когда я наполнил ведра во второй раз. Улицы не освещались (впрочем, ночь была лунной). На Преображенской меня встретила мать — она закрыла киоск и пошла меня разыскивать. Я вручил ей заработанный сахарин и рассказал о старичке. Мама ответила, что я поступил хорошо, но больше так делать не надо.
Это же она повторила и дома, при Осипе Соломоновиче. Я еще долго удивлялся: как это — поступил хорошо, но больше так не делай? Впрочем, переспрашивать маму не стал: она сердилась, когда приставали со щекотливыми вопросами, и отвечала окриками, щелчками и тычками — это казалось ей самым убедительным. Решение сложной этической задачи пришлось оставить на потом — когда подрасту.
С того дня прошло много лет, я уже давно достиг взрослости и благополучно ее миновал — пора впадать в детство. Но эту проблему (как, впрочем, и многие другие, ей подобные) так и не разрешил.
В Одессе произошло выдающееся событие. В порт из Петрограда — в обход всей Европы! — пришел исполинский пароход «Трансбалт». Говорили, что он вмещает в своих необъятных трюмах ровно миллион пудов грузов (16 тысяч тонн, если по-современному), что скорость его чудовищна — почти 20 километров в час, что он один способен заменить угнанный белогвардейцами черноморский торговый флот.
Я бегал смотреть на это чудо. «Трансбалт» возвышался над гаванью, он оживлял пустое пространство, был черен, высок, длиннющ, из его труб валил густой дым (можно было только удивляться, как хватило угля на его создание). Дюк на бульваре торжественно простирал к «Трансбалту» руку, у обрыва толпились растроганные и восхищенные одесситы. В городе был праздник! Нет, не все корабли угнали эти босяки — белые, не все суда прикарманили эти бандиты — французы, смотрите, как радостно дымит, как прекрасен наш черный красавец, наш бывший балтиец, теперь навеки черноморец, первенец и лидер будущего флота!
Порт возрождался медленно, дольше, чем другие отрасли, а он издавна был сердцем Одессы. Основным ремеслом города была торговля — все остальное в той или иной степени работало на нее. Но морское это занятие на многие годы замерло — и затих лихорадочный одесский пульс. Теперь городу предстояло стать индустриальным — операция долгая и мучительная.
Стремительно умножающиеся в стране новостройки обходили стороной опасную территорию, граничащую (по морю) с недружелюбными государствами. Десятилетиями Одесса практически не росла — она даже недобрала до прежнего, дореволюционного размера. Все города обгоняли ее. Когда-то по численности населения она занимала третье место в стране — теперь опустилась в третий десяток, приутихла, присмирела. Она была полупарализована — это не могло не сказаться на одесситах. До первой пятилетки безработица свирепствовала по всей стране, очереди на биржах труда выстраивались повсюду — но Одессу эта напасть поразила сильней, чем остальные города. В число безработных попал и отчим.
Уж не знаю, что произошло в его типографии. Не думаю, что Осип Соломонович проштрафился — к нему приходили бывшие коллеги, на юбилей наградили грамотой, вручили подарки. О плохом отношении это не говорит. Вероятно, просто были закрыты какие-то типографские отделы… Для семьи настали трудные времена. Базары ломились от продовольствия, магазины манили соблазнительными вещами — а у нас не было денег.
Между прочим, одесское продовольственное благополучие возродилось поразительно быстро! Сегодня мы сетуем, что никак не наладим нормальное сельское хозяйство. То ли бедны землей (ну, нет у нас никаких полей, лугов и степей!), то ли рабочих рук не хватает (каких-нибудь двести сорок миллионов населения), то ли руководители вконец бездарны, то ли экономическая система малоэффективна — только по всей стране (за исключением, понятно, столиц) много лет бездействуют мясные магазины, выстраиваются очереди за молоком, кое-где даже о сыре и масле знают лишь понаслышке. А после страшных потрясений — мировой и гражданской войн, истребительного голода — изобилие вернулось буквально за два года (во всяком случае — на рынки). Промышленность пробуждалась медленно — сельское хозяйство расцвело. Взрыв — так это видится через десятилетия.
А меня в те годы вдруг одолела странная болезнь — отвращение к определенным видам пищи. С жареным мясом это было еще понятно — просто я не мог забыть, как пахли ноги голодного беженца. Но я отказывался есть масло, молоко, сыр, сметану, яйца всмятку, жареную рыбу, все виды грибов… Пока борьба шла с продуктовыми изысками, мама терпела — мои капризы не били по тощему кошельку. Но когда список ненавистников пополнили мамалыга, перловка, ячкаша, она вознегодовала. Сыновья привередливость становилась экономически разорительной!
Мама пыталась вразумить малолетнего бойца — объясняла, что кормить меня колбасами и ветчиной, гречкой и свиным салом ей не по карману. Я соглашался, что дорогая еда не для меня, но не сдавался.
Тогда она применила более действенную тактику: уходя в киоск, оставляла мне на обед только то, что я наотрез отказывался есть. Я спокойно скармливал еду Жеффику и терпеливо ожидал ужина. Находя вечером пустые тарелки, мама радовалась — подействовало!
Скоро я понял, что способ защиты выбран неверный: я-то стоял насмерть, но оценить этого мама не могла. И потом: я же не мог всю жизнь оставаться без обедов! Жеффику пришлось голодать вместе со мной. Это ему не нравилось. Но он понимал, что у меня жестокая война с его хозяйкой — стало быть, нужно терпеть. Он терпел, я терпел — не вытерпела мама.
Сперва она поколотила меня — разика два. Эффект, естественно, был обратным: вместо того чтобы покорно присесть к столу, я в бешенстве стал швырять тарелки на пол. Она пыталась высечь меня по-серьезному — я удрал на улицу и не возвращался, пока не пришел Осип Соломонович (при отчиме мама волю рукам не давала, только жаловалась). Он поговорил со мной как мужчина с мужчиной: он временно безработный, маминой зарплаты на троих не хватает — откуда брать деньги на то, что мне нравится? Не кажется ли мне, что я веду себя нехорошо?
Я охотно признал, что поведение мое и вправду не ахти. И если бы я мог, мигом стал бы примерным мальчиком — мечтаю о том, чтобы меня хвалили. Но у меня не получается. Примерность в меня не лезет. Я скорей умру, чем прикоснусь к таким отвратительным вещам, как сыр и жареное мясо, сметана и яйца всмятку. Я не прошу ничего взамен. Я готов питаться одним хлебом — пусть мама не трудится готовить разносолы (в смысле — мамалыги, перловки и всякие кефиры со сливочным маслом). Это не для меня — отныне и навсегда.
В квартире началась война. Я был готов на любое сопротивление, вплоть до ухода в беспризорники — их теперь в городе много, чем я хуже? Даже не постеснялся пригрозить бегством из дому. Мама знала, что я — из сатанинского упрямства — способен сделать все, о чем сдуру сболтнул. Меня нужно было переломить решительно и бесповоротно. И она придумала гениальный план — его осуществление оборвало распри, связанные с едой.
Самым отвратительным было для меня подсолнечное масло. Я отказывался его есть с раннего детства, задолго до того, как возникла ненависть к другим продуктам. Все, что на нем готовили, было не для меня. Мама часто говорила:
— Ты возненавидел подсолнечное масло еще во чреве — меня, беременную, мутило от его запаха.
Этот внутриутробный антагонизм был серьезной индульгенцией — и я отвергал все, что имело отношение к маслу (даже просто стояло рядом с бутылкой). Мама, конечно, готовила на нем — для себя и отчима, но ей и в голову не приходило предлагать эту еду мне. И вот, готовясь к победе в затянувшейся войне, она рассудила, что масло отлично сойдет за тот снаряд, который пробьет брешь в моих антикулинарных укреплениях.
Операция была проведена блестяще! В понедельник, когда киоск не работал, мама пожарила на постном масле картофельные оладьи, а потом — для камуфляжа — пережарила их на свином сале (я его очень любил и люблю). Делалось это все, естественно, втайне, пока я слонялся по улицам. В обед она с невинным видом поставила оладьи на стол, сказала: «Твои любимые, на сале!» и стала ждать — с затаенным торжеством.
Мы пообедали, еще немного — и можно было трубить победу: «Вот ты какой! Ешь постное масло, и ничего с тобой не происходит. Теперь и слушать не буду твои выдумки! Будешь есть то, что и мы с Осипом Соломоновичем!» Но час торжества не настал. Меня стало выворачивать. Меня сводила жестокая судорога. Опустошенный, я не мог доползти до кровати, мама помогла мне улечься. Отчим убежал из дома.
Я лежал, снова вскакивал, в судорогах падал на пол (вероятно, и сознание терял). Осип Соломонович вернулся со своим добрым знакомым, знаменитым в Одессе толстяком — профессором Зильбербергом. Зильберберг долго сидел у моей кровати, щупал пульс, клал руку на лоб, что-то говорил маме, выписывал лекарство…
Потом я все выспрашивал у отчима, что сказал профессор. Наконец Осипу Соломоновичу это надоело — и он раскололся.
— Тебе было очень плохо, Сережа, ты был такой бледный — страшно смотреть. И тебя пробил пот, ты очень похолодел — это больше всего испугало маму. Зильберберг сразу сказал: малыш отравился — чем вы его отравили? Мама все рассказала — и знаешь, что он ответил? Он сказал так: мадам Штейн, вы потеряли четырех детей, у вас остался один. И если вы будете продолжать эксперименты с едой, которая не по душе вашему единственному ребенку, так лишитесь и его тоже. За это я вам ручаюсь.
В понедельник киоск был закрыт законно — но во вторник он тоже не открылся. Я лежал, обложенный полотенцами и шалями, накрытый перинами и одеялами, в ногах тепло примостился Жеффик. Мама не отходила от моей постели.
На другой день я поднялся. Все волшебно переменилось. Внушительная бутыль с подсолнечным маслом — трехлитровая «рыковка» — исчезла. На стол ставилось только то, что я заведомо любил. И если я говорил: «Этого не хочу!» — «это» немедленно убирали. Никаких упреков, никаких споров, никаких уговоров — еще долго даже мимолетный мой продуктовый каприз становился для мамы категорическим императивом.
Боюсь, я беззастенчиво пользовался этой свободой воли. Впрочем, непривычная мамина покорность вскоре привела к парадоксальному результату: мне стало совестно терзать ее каждодневными выбрыками. Постепенно установился модус вивенди: она готовила то, что мне нравилось, — я понемногу расширял список приемлемого (возвратился к молоку, яйцам, жареному мясу, даже сливочному маслу — в готовку, а не на хлеб). Только сыр, грибы да сметана еще лет двадцать оставались под запретом. А подсолнечное масло — всю жизнь.
Уже после войны я приехал в Одессу и заметил, что на маминой кухне нет постного масла. Меня растрогало, что она помнит о моих пищевых извращениях и не хочет портить мне аппетита. Но вид масла на меня уже не действовал — лишь бы в еду не лили. И я сказал: сама-то она может пользоваться им свободно — обещаю не ворчать.
— Я давно его не ем, люблю, а не ем, — грустно ответила она. — Когда ты лежал, ужасно бледный, с закрытыми глазами, и я все думала, что ты не выживешь, я приказала себе даже рукой не касаться этого проклятого масла! В немецкую оккупацию совсем без жира сидела — а его взять не могла.
Годы эти — после великого голода — пусты в моей памяти. В мире происходили исполинские события, он вспучивался, клокотал — все проходило стороной. Мировые катаклизмы мало затрагивали мальчишку, который знал лишь две крохотные комнатки новой квартиры да десяток ближайших улиц. Умер Ленин — я услышал об этом днем, на улице. Было очень холодно, и я побежал в киоск (теперь он был в двух кварталах от дома — новый, на Колонтаевской; даже старый находился ближе, но там хозяйничали другие). Мама расстроилась, у киоска стали собираться люди — просили газет. Однако печатные извещения появились только на следующий день. Шли траурные митинги и шествия — к одному примкнул и я, но холод заставил вернуться домой.
Демонстрациям по случаю ультиматума Керзона (Чемберлена?) повезло больше — они проходили в теплое время. Можно было орать: «Смерть буржуям и предателям!» Я выпросил у мамы немного деньжат, внес их в фонд постройки эскадрильи «Наш ответ Чемберлену»[16] — и почувствовал себя политическим деятелем. Во дворе пылали споры (не один я расщедрился): на что пойдут наши взносы? Кто кричал, что он жертвовал на мотор, кто — на крылья, а самые воинственные провозглашали: только на пулеметы! Теперь самолеты без них не летают, значит, самое главное — дать деньги на это превосходное оружие. Я тоже отстаивал что-то свое.
В городе уже открылись школы, но в школу я не ходил. До отца дошло, что я живу неуч неучем. Он — через сестер — передал матери, что возбуждает дело о передаче сына ему. Сам он в Одессу, кажется, не приехал — а тяжба пошла.
На стороне отца были важные преимущества: большевик-подпольщик, в войну — чоновец, потом (короткое, но значимое время) сотрудник ростовской ЧК — кому, как не таким выдающимся людям, воспитывать наших детей? А у мамы был только один аргумент: она — моя мать.
Судил Осип Черный. Время было новое — не старорежимный патриархат, при котором дети после развода оставались у главы семьи, но уж больно серьезными были заслуги отца… Судья колебался, на него давили с двух сторон. Меня привели на суд, Черный спросил: «А ты к кому хочешь, мальчик?» Я без колебаний ответил: «К маме!» — и на этом дело закончилось. Во всяком случае — на ближайшие два года.
Судебный процесс заставил маму с отчимом подумать о моем образовании. Не отдать ли меня в школу? В какую группу? Согласно терминологии того времени, так именовали классы — новое название создавало иллюзию революционного преобразования. Приготовительного класса гимназии я не закончил, но кое-что все-таки знал.
Формально дорога мне была одна — во второклассники. Но как посадить тринадцатилетнего оболтуса рядом с девятилетними пацанами? (Кстати, словечко это — «пацаны» — стало входить в моду именно тогда, в нем еще было пренебрежение, почти презрение. Годы спустя колючие грани стерлись — и мы воспринимаем его чуть ли не как ласковое «малыш».)
Отчим мудро рассудил, что надо выяснить, как обширны мои знания: все же столько книг прочел — не может быть, чтобы в голове (даже такой, как моя, — продуваемой легким ветром) не удержалось что-то существенное,
— Хочу посмотреть, как ты справляешься с умножением и делением, — сказал он, уходя на службу (шел 1924 год, какую-то работу ему удалось раздобыть). — Вот тебе задание: помножь тринадцать на тринадцать. Вечером поглядим, что получится.
Сложение и вычитание я выучил в приготовительном классе, но до умножения и деления не добрался. Отчим и не подозревал, что мне предстояло не воскрешать в памяти давно забытые законы, а творить их самостоятельно. Вероятно, никогда потом я не совершал такого могучего умственного усилия!
Я перебрал тысячи способов. Прежде всего нужно было уяснить, что это вообще за штука — умножение. И я совершил великий интеллектуальный подвиг — установил, что в основе умножения лежит прибавление: чем больше прибавляется чего-то, тем сильней умножится это что-то.
Но прибавление не что иное, как сложение! Итак, умножение сводится к многократному сложению. Совершив это замечательное открытие, я выписал тринадцать раз — одно под другим — число 13 и получил великолепный итог: 169. Аккуратный столбик цифр смотрелся башней, он доказательно устанавливал мои незаурядные возможности.
Я пришел в восторг. Восторг обычно выплескивался схваткой с Жеффиком. Я кликнул его на борьбу — он мигом отозвался. Мы рычали, катались по полу, кусались (то я его, то он меня) и по очереди побеждали. Устав, я подмел комнату — схватка подняла много пыли, а мама не терпела, если мы с Жеффиком разводили грязи больше, чем ей воображалось нормальным.
Вечером разразился скандал. Отчим обманул мои ожидания. Мои математические открытия вызвали у него не одобрение, а негодование. Он кричал на маму, что своим попустительством моему безделью она растит невежду и дурака, что больше этого терпеть нельзя, что надо срочно выволакивать скверного уличного мальчишку, ее сына, из трясины дремучей безграмотности. В первый и последний раз в их долгой совместной жизни он орал на нее, стучал кулаком по столу. Жеффик забился под кровать и весь вечер не вылезал оттуда. Я боялся поднять голову. Я понимал: вина моя неизбывна. Мне, видимо, осталась одна дорога — в беспризорники, а потом — в воры. Иного выхода я не видел.
Мама разбилась в лепешку: у меня появилась учительница, девушка из нашего же дома, хромушка (одна нога короче другой) Любовь Васильевна, маленькая, веселая и такая красивая, что проходящие мимо мужчины оглядывались, когда она сидела у ворот, лузгая семечки. Если она шла (тем более — бежала) очарование пропадало — такой сильной была хромота. Мама горестно говорила отчиму:
— Вот же не повезло Любушке! При таком личике она бы любого жениха себе выбрала — да нога не позволяет. И почему люди такими рождаются?
Любовь Васильевна учила меня весело и нестрого: сперва втолковывала урок, потом проверяла домашние задания. В тетрадках умножались арифметические задачи, склонения и спряжения. Учение шло плохо. Я с трудом понимал ее объяснения — она удивлялась моей тупости.
— Боже мой, Сережа, какой ты глупый! — говорила она ласково. — Даже не думала, что мальчишки бывают такими неспособными. И у тебя совсем нет памяти. Я говорю, а ты ничего не запоминаешь. Это очень нехорошо! Вот слушай, я опять объясню.
И она объясняла снова и снова — я снова и снова не запоминал. Слова доходили до меня словно в тумане, они расплывались в голове, четкие фразы превращались в месиво. Еще хуже было с домашними заданиями. Я заранее понимал, что ничего хорошего не выйдет. И не выходило: мрачное сознание собственной тупости костенило мозг, тормозило робкое желание постичь непостигаемое — вроде спряжений глаголов и различий между причастиями и деепричастиями.
Каждый месяц, получая свои пять рублей, Любовь Васильевна уверяла маму и отчима, что ей неловко брать деньги: она их не заслужила. Ничего путного все равно не получится — Сережу не обучить даже примитивной грамоте.
— Его бы врачам показать, — советовала она. — Мальчик вроде красивый и резвый (я видела, как он по улице гоняет). И с товарищами нормально говорит, даже книги читает. А на уроке молчит, смотрит в окно, двух толковых словечек не свяжет. Может, его в головку ушибли? Я бы на вашем месте проверила, Зинаида Сергеевна.
Эти ежезарплатные (если можно так сказать) вечерние монологи душили меня, как черные жабы. Я со страхом ожидал очередного вручения денег. После первого разоблачения мама взялась было меня бить — вмешался отчим. Взбучка Сереже, конечно, нужна, но ведь и опасность есть: что, если загвоздка и впрямь в ударе по голове? Не усилит ли ушиб новая кара? Не перейдет ли неспособность в прямой идиотизм? Неудачный удар может вышибить из мозгов последнее понимание…
— Памороков у этого сорванца не отшибить! — возмущалась мать. — Разговаривать часами о книгах — это он может, а запомнить несколько строчек — способности нет? Притворщик он, вот что скажу тебе, Осип! Только битьем таких исправлять. Страницу в учебнике ему не выучить! А сто страниц при луне за час глотает — это, по-твоему, что?
Здесь я должен сделать отступление.
По сравнению с Мясоедовской, на Южной мы жили богато: две комнаты окнами во двор на третьем этаже. В дальней поставили две кровати: большую «варшавскую», металлическую, с никелированными шишечками — на ней спали отчим и мама; и маленькую, детскую, со стенками (они защищали от падения на пол) — мою. Я дрых в ней и уличным босяком, и школьником, и студентом… Потом, когда угнездиться в этом лежбище можно было только до колен, к нему приставили стул — для ног. Когда ко мне приходили гости, я всегда закрывал двери в спальню — не хотел, чтобы видели, где я сплю. Стыдно было. В большой комнате устроили гостиную. В ней царили мощный комод, внушительный шкаф, стол с керосиновой лампой под белым абажуром и четыре венских стула. Здесь ели, пили чай, здесь я готовил уроки и устраивал драки с Жеффиком. На стене висели отцовские поделки — копия (маслом) шишкинского леса и резной деревянный шкафчик, так тонко выпиленный, так аккуратно, щепочка к щепочке, склеенный, что казался кружевным. У него были золотые руки, у моего отца, только они хватались за нож с не меньшей охотой, чем за лобзик и кисть.
Гостиная (мама называла ее столовой — вероятно, в голодные годы это звучало надеждой) была налево от входа. Прямой коридор вел в кухоньку с одним окном и плитой — она почти не давала огня, зато с удовольствием производила дым, быстро заполнявший квартиру. За оконным пролетом открывался узкий, круглый, глазастый (по два окна на каждом этаже) колодец, внизу была домовая уборная.
На плите стоял медный примус — единственное техническое устройство, которое мама признавала. Впрочем, кухонька, выражаясь современным языком, была весьма продвинутой — с водопроводным краном и раковиной. Раковина действовала исправно (правда, любила засоряться), кран работал только по особым (вероятно, предназначенным для роскоши) дням — обычно я исправно таскал ведра со двора.
Так вот, в новой квартире Осип Соломонович ввел еженощные развлечения с явным педагогическим налетом. Когда мы укладывались спать (Жеффик вскакивал в мою люлечку и пристраивался в ногах), он спрашивал:
— Что ты сегодня читал, Сережа? Расскажи-ка нам с мамой.
Мне это льстило. Каждый день я проглатывал новый выпуск, а то и целую книгу. Однажды я залпом осилил здоровенный том про сумасшедшего чудака из испанцев, вообразившего себя странствующим рыцарем. В книге был его портрет — худое лицо, не нос, а носище, усы как пики, а на голове медный таз вместо шлема. Чудила Дон-Кихот, так его звали, вляпывался в забавные приключения — нельзя было читать без смеха (и спустя десяток лет я вдруг начинал хохотать, вспоминая, как он дрался с деревянными мельницами, как его отдубасили бродяги, как его выворачивало наизнанку от собственного лекарства). У Дона был оруженосец — тоже штучка с ручкой, некий Санчо Панса, толстяк, то ли бесхитростный дурак, то ли тайный умник. Автор здорово поиздевался над этой парочкой (на каждой странице выдавал им выволочки и встряски), а потом вдруг пожалел. И какие-то они получились хорошие — такие хорошие, что уже невозможно было смеяться над их бедами и жутко злили те, кто подставлял им ножку.
Испанца и его слуги хватило на полный ночной рассказ. Одного выпуска обычно недоставало: Осип Соломонович сонным голосом приказывал: «Еще, Сережа» — и я заводил новую историю, пока оба, отчим и мама, не засыпали.
Вначале я окликал их — нужно было непременно довести до конца страшное дело об убийстве наследника престола или похищении знатной страдающей девушки (не бросать же ее в лапах кровожадных разбойников и вымогателей!). Мама сквозь сон шептала: «Мы слушаем, Сережа, говори, говори!» Вскоре я с удовольствием понял, что совсем не обязательно будить почтенную публику — можно просто притвориться, что она не спит. И я говорил, и меня преданно слушал Жеффик — этот не позволял себе вырубиться посреди захватывающего приключения. Иногда, впрочем, я лукавил — пропускал неударные эпизоды, сворачивал дело побыстрей — и все три моих слушателя ни разу не заметили обмана.
Так продолжалось почти два года: ежедневное пополнение историй и ежевечерний рассказ — не одна сотня книг! Но чем дальше, тем быстрей засыпали отчим с мамой — и я все больше обижался. Себя-то я не усыплял — наоборот, сон испарялся как дым. Я тихонько вставал, зажигал лампу в столовой и читал не дочитанное днем.
Но если мои рассказы маму убаюкивали, то свет, который подло просачивался сквозь щели, будил. Она выходила, гасила лампу — я протестовал, просил еще полчасика, получал шлепок — на том и заканчивалось. Я возвращался в кровать, молча негодуя на судьбу, не дающую хорошему человеку скромной радости — узнать, чем закончится схватка бандитов с сыщиками. Вскоре я приспособился: услышав ворчание встающей мамы, мигом перелистывал книгу, мигом проглатывал последнюю страницу — наутро можно было не читать, а смаковать приключения (финал-то уже известен!).
В первые годы на Южной я совершил великое открытие: если шрифт не очень мелкий, для чтения вполне хватает лунного света. Теперь я ждал ночи (особенно в полнолуние) с нетерпением, а не с досадой. На большой кровати засыпали — на маленькой начинались часы наслаждений.
Пока луна обходила мое окно слева направо, я читал и читал — без окриков и помех. Правда, комната смотрела на север — надолго луны не хватало. Но ведь и спать надо! Я был доволен и тем, что мне перепадало. Разика два меня ловили: увлеченный книгой, я не успевал ее убрать, когда мама просыпалась. Орудие преступления исчезало у нее под подушкой, а мне выдавались толчок или оплеуха.
Неудачные занятия с Любовью Васильевной полностью прикончили ночные рассказы: чего интересного можно ждать от здоровилы, неспособного осилить учебник для второго класса? И я обрадовался, когда моя учительница решила распрощаться со мной.
— Я честная девушка, Зинаида Сергеевна, — объяснила она, принимая очередную пятирублевку. — Обучать Сережу бесполезно, он школу не осилит. Вы бы похлопотали, чтобы его приняли учеником куда-нибудь в кузницу или слесарную мастерскую. Руки у него проворные, напильник ему подойдет.
Мама несколько вечеров совещалась с отчимом, совещания превращались в споры, отчим сердился, мать не уступала. В доме появилась новая учительница — Ольга Николаевна Соколова.
Худощавая, средних лет, она преподавала немецкий язык — но теперь в школах его не изучали. Германию разбили, на революцию у немцев не хватило смелости, в мире заправляли французы с англичанами — зачем тратить силы на язык страны, явно выходящей в тираж? Ольга Николаевна воспитывала сына, мужа не было — заработок исчерпывался пятирублевками за домашние уроки.
Новой моей учительнице все рассказали честно: ее ученик — дубина, лодырь и неслух. Чего-либо толкового от него не ждать, но подготовить в школу хотелось бы. Если она не справится — что ж, претензий никто не предъявит, против лома нет приема. Но, может быть, удастся хоть арифметику с географией пройти?
У Ольги Николаевны был свой метод обучения — она сразу взяла быка за рога.
— Сережа, я понимаю: вам трудно, — сказала она. Услышав это «вы», я покраснел от стыда. — Но я объясню, вы только внимательно слушайте. Потом выполните вот это и вот это задание. Уверена: все удастся.
Объяснения я, естественно, не понял — разволновался от неожиданного обращения. А не выполнить домашнего задания просто не мог: она верит, что я справлюсь — как же ее обмануть? Меня даже в жар бросило. Задание было сложнейшее: разделить пятизначное число на трехзначное, выписать все падежи десятка слов, выучить что-то из географии. Ольга Николаевна слушала меня с удивлением: арифметика была без ошибок, грамматика без описок, а географию я не рассказал, а оттарабанил.
— Очень неплохо, Сережа, — оказала она и поставила четверку.
Всего шесть лет оставалось до дня, когда я, самый молодой доцент в Одессе (и, вероятно, один из самых молодых в стране) поднимусь на кафедру, огляжу аудиторию третьекурсников (лишь один студент будет мне ровесником, остальные — на год, на два, на пять старше) и уверенно начну лекцию. И многие удивятся моей молодости, кое-кто возмутится, что сопляки полезли в науку, — но ни один не усомнится в эрудиции юного преподавателя. И на этом коротком пути от малограмотности до учености будет много хулы и хвалы, заслуженных и незаслуженных комплиментов и обвинений, я буду остро стыдиться неудач, меня будут глухо терзать упреки… Впрочем, восхищение стану принимать как должное, только иногда (для успокоения совести) краснея — и от явной незаслуженности, и от заведомого перебора. А мой друг, тоже юный доцент, Оскар Розенблюм с гордостью скажет: «Знаешь, Сергей, мы с тобой заслужили и незаслуженные похвалы». Но не будет во время этого бурного пути минуты, когда бы я радовался успеху так же, как той первой четверке. Ибо она снимала обвинение в тупости, была индульгенцией от греха неспособности, официальным пропуском в мир нормальных людей, способных понимать грамматику с арифметикой.
Я отпраздновал удачу: устроил дикую схватку с Жеффиком, два часа восторженно бегал из конца в конец города по холодным осенним улицам, а вернувшись, яростно вгрызся в домашнее задание. «Только на пятерку!» — приказал я себе. И получил ее!