6

6

Это было незабываемо: взойти на трибуну — и под десятками обращенных на тебя глаз читать лекцию о великих теориях! Правда, поначалу меня смущало, что я был моложе своих учеников. Однако смущение это длилось недолго. Курс диамата приобретал все большее значение — это определяло и настроение преподавателей, и отношение студентов. Я умел говорить и научился распознавать, когда меня внимательно слушают, а когда тайком зевают. Мне говорили, что в студенческой среде я считаюсь хорошим лектором.

Что я читал? Вряд ли на этот вопрос можно ответить по-научному точно. Пипер излагал основы диамата — так, как они значились в программе, он не мог далеко от нее отойти. А мы с Оскаром углубляли его лекции. Мы не занимались пропагандой марксизма — мы рассказывали о его реальных философских основах, и это было ближе к настоящей науке, чем к агитации, которую требовали методички. Иногда, увлекаясь, мы шли дальше, не особо придерживаясь программы, — в те области, что захватывали нас самих. Как-то меня даже упрекнули, что я читаю буржуазный курс. Во всяком случае, это была философия — истинно источник марксизма, а не болтовня о нем! Я приносил в аудиторию книги великих философов — от досократиков до Бергсона — и цитировал, что поинтереснее и что могло дойти до моих слушателей.

К счастью, Пипер не заставлял нас вести занятия на тех факультетах, где мы числились студентами. Оскар, сколько помню, сразу пошел экстерничать и за год одолел два оставшихся курса. Я не сумел развить такой скорости — и посещал лекции еще два семестра, а потом приходил на факультет лишь для того, чтобы сдать оставшиеся экзамены.

У нас появилась некоторая известность — и не только в студенческих, но и в научных кругах. Во всех вузах срочно множились кафедры диамата — требовались новые преподаватели. Наши друзья Гордон и Тонин стали доцентами в индустриальных вузах. К весне одоцентились и мы с Оскаром, хотя в университете по-прежнему оставались студентами и ассистентами профессора Пипера. На мою долю выпала доцентура в трех институтах: холодильной промышленности, медицинском (на одном из факультетов) и даже Муздрамине (музыкально-вокальном). Оказалось, что для совершенствования дарования скрипачам и пианистам тоже требуется изучать победоносный марксизм-ленинизм…

Одно из моих педагогических назначений отдавало анекдотом. В университете, как, впрочем, и в других институтах, преподавалось военное дело — ВДП, что-то вроде военной допризывной подготовки. Армию я не любил, служба казалась мне форменным насилием над самостоятельностью — и я с радостью получал отсрочки от призыва. Но неприязнь к армейской муштре не означала нелюбви к военной истории — тем более что войны составляли добрую половину общественных дел человечества (словечко «добрую» в данном случае следует понимать как обозначение количества, а вовсе не как оценку).

Преподавал военные дисциплины одноромбовик[93] военрук Хлебников, в гражданскую войну — один из героев сражения за Перекоп в составе 51-й дивизии В.К. Блюхера.[94] Воевал он, судя по всему, гораздо лучше, чем читал лекции.

Иногда Хлебников приглашал двухромбовика[95] Василенко, тогда, если не ошибаюсь, командовавшего 6-м армейским корпусом, расквартированным в Одессе. На одном из занятий Василенко поставил передо мной задание. Я — командир пехотной дивизии, она занимает фронт длиной двенадцать километров в холмистом районе без природных укреплений. На моем участке планируется наступление. Мне дополнительно придается усиление в размере четырехорудийной батареи шестидюймовых пушек. Что я в первую очередь сделаю?

— Прокляну свою судьбу, — ответил я не задумываясь. Василенко высоко поднял брови.

— Почему такая скорбь в предвидении наступления?

Смутившись, я объяснил, что скорби нет — есть затруднения. Тяжелая батарея шестидюймовок на конной тяге в пересеченной местности — отнюдь не сахар для командира дивизии. Гораздо легче сражаться, имея штатное оружие, чем проводить операцию с такой тяжеловесной подмогой.

— Интересное рассуждение, — сказал Василенко. — Между прочим, многие считают как вы. По собственному опыту знаю, что подобное орудийное усиление всегда связано с обострением начальственного внимания к твоему участку фронта, а это радует отнюдь не всех командиров.

Потом он перелистал чертежи, которые я (как и все) делал в порядке изучения ВДП, видимо, порасспросил в ректорате, кто я такой, и в следующее посещение института огорошил меня, что называется, в самое темечко.

— Мне кажется, у вас есть способности к штабной работе и понимание полевых командиров, — сказал он. — Не хотите приобрести военную специальность? Я мог бы походатайствовать о переводе вас в военный институт.

Я, разумеется, поспешно отказался. Василенко продолжал.

— Я, впрочем, так и думал, что вы не согласитесь. Тогда имею другое предложение. У нас при Доме Красной армии организуются курсы повышения квалификации для командиров рот и батальонов. Не могли бы вы почитать им лекции о марксистском понимании войны — ее социальных причинах и общественных последствиях? Назовем этот курс так — «Учение Маркса-Ленина о войне».

Я в испуге отнекивался. Такие занятия может вести только военный. Что я знаю об армейской жизни, о способах сражений, о технических средствах боя?

Василенко спокойно опровергал мои возражения. Никто и не требует от меня знания военной техники, воинских уставов и армейского быта. Речь идет о самом главном — о социальных причинах войн, о том, что раньше называлось философией войны. Даже вопросы самой общей военной науки — стратегии — надо затрагивать лишь частично, в связи с экономикой, враждой между государствами и классовой борьбой внутри них.

Но ведь нет ни одного учебника такого курса — доказывал я. И не надо — устанавливал он. Вы, я это узнал, изучаете Маркса, Энгельса, Ленина и других теоретиков марксизма. Вот и расскажите комбатам, что говорили о войне наши учителя. И это будет ваш личный курс! Не боги горшки обжигают. И потом: вычитать у наших классиков нужные цитаты все же легче, чем заниматься обжигом.

В конце концов он меня уговорил. Время было такое: мы все легко хватались за неизведанное и неиспробованное. В эти годы всеобщей перебуровки море было по колено не только пьяным, но и трезвым. Я не составлял исключения. Лихое шапкозакидательство охватило село и город, быт и науку, астрономический календарь и семейные отношения. К тому же я уже прикинул: и Маркс, и Ленин военными дарованиями не блистали, учение о войне изложено практически одним Энгельсом, а уж его я знал, как говорится, «от и до».

Так начались мои лекции о марксистской теории войны. И продолжались они всю зиму, пока существовали курсы.

В свое оправдание скажу, что все-таки не позволил себе превратить эти занятия в халтуру. Трудолюбивая немецкая моя составляющая всегда протестовала против легкомысленной поверхностности. Моя библиотека быстро пополнилась десятками военных книг. Здесь были и пятитомная «История военного искусства» Ганса Дельбрюка,[96] и «О войне» Карла Клаузевица,[97] и «История войны и военного искусства» Франца Меринга,[98] и пухлая история Первой мировой войны генерала Зайончковского,[99] и только что вышедшее «Искусство вождения полка» Свечина,[100] о котором нынче рассказывает в своем «Августе четырнадцатого» Солженицын, и «Курс истории гражданской войны», и мемуары генерала Жомини,[101] и Наполеон, и Гофман,[102] и Людендорф[103]… Часть из этих книг я перевез в Ленинград (они пропали после моего ареста), часть оставил у мамы (эти до сих пор стоят у меня на полках). Читал я с жадностью, память была отличная — материала для лекций хватало с избытком.

Однажды во время занятия в аудиторию вошла группа военных: сам Василенко и человек пять инспекторов из Москвы. Они чинно просидели до конца лекции, вопросов не задавали, но потом (очевидно — по их указанию) мне вручили какой-то подарок и грамоту с надписью: «За прочитанные лекции по теории войн». Я очень ей гордился!

Василенко еще не раз приезжал в Дом Красной армии. Ему нравилось со мной разговаривать. Я хорошо слушал, а его жизнь была вполне достойна авантюрного романа. И он умело разрушал созданные мной химеры — представления о наших великих полководцах как о выдающихся умах и кристально чистых личностях. Я как-то спросил, часто ли он обманывал своих командиров и солдат. Он посмеялся моей наивности.

— Ежедневно — так будет точно. Обман — важная форма военных действий. Причем обманывать нужно не только противника. Не будете же вы говорить своим солдатам о цели проводимой операции? В лучшем случае промолчите, потому что это — военный секрет. В худшем — солжете, чтобы обмануть и их, и противника. Причем второе случается чаще.

— У вас бывали трагические случаи, прямо требующие обмана?

— Один помню. На станции Синельниково мой полк взбунтовался. Митинг, крики, мат… Красноармейцы не просто отказались идти в бой — они были готовы повернуть оружие против нас. Мы наскоро посовещались — одни верные командиры. Я приказал придвинуть единственный наш бронепоезд к митингующим и вышел на площадь. Сказал речь о нашем красноармейском долге, а потом вынул револьвер и приставил его к виску. В другой руке у меня был платок. Мы тайно уговорились: если я им махну, бронепоезд накроет толпу пулеметным огнем. Толпа, увидя револьвер у виска, замолчала. Я кричу: «Ребята! Товарищи! На ваших глазах пущу себе пулю в голову, если не разойдетесь по ротам! Жду одну минуту. Хотите видеть меня живым или приговариваете к смерти?» И эта минута, доложу вам, была из самых тяжелых в моей жизни. Кончать с собой я не думал, но ведь если придется махнуть платком, весь мой восставший полк превратится в кровавое месиво. Нет, подействовало! В толпе стали орать: «Командир, живи! Убери револьвер!» Так я и потушил мятеж — обманом.

— Красочным спектаклем! — поправил я. — Простой обман без такой яркой сцены вряд ли подействовал бы.

— Именно на это я и рассчитывал.

После завершения цикла лекций я уже не встречался с Василенко. Слышал, что в годы страшных сталинских расправ он был расстрелян — как почти все командиры гражданской.

Дом мой в эти дни не оскудевал событиями. Любовь Израилевна переехала в Ленинград к Эмилии. Почти всю мебель она увезла с собой — это было приданое старшей сестры. У Фиры осталась одна комната. Вторая — отдельная, которую должны были отобрать, — полагалась матери в связи с ее болезнью. Чтобы не потерять это сокровище, Фира, еще при Любови Израилевне, устроила обмен.

Из роскошного дома на Троицкой мы переехали на Пушкинскую, в бедный двухэтажный домишко № 28 или 30 (он стоял рядом с редакцией «Черноморской коммуны»).

В глубине двора находилась квартирка на три комнаты, одна из которых была метров четырнадцати (ее окно выходило во двор), вторая, узкая, не больше восьми (но окно в ней тоже было), а третьей работал чулан, официально признанный жилым помещением. Большая комната стала общей, узкую я превратил в свой кабинет, а в безоконной нашла приют недавно появившаяся у нас домработница — Ирина.

У новой квартиры было два преимущества. Во-первых, она располагалась на самой красивой улице города. Во-вторых, я наконец-то (впервые в жизни!) получил помещение, в котором мог уединиться для работы. Я смастерил полочки для непрерывно умножающихся книг — и аккуратно размещал их по функциональному и содержательному ранжиру. Но тут же его нарушал, хватаясь то за одну, то за другую. Фира смеялась:

— В твоих книгах ясно просматриваются все три твои национальности. Аккуратный немец наводит порядок. Порывистый грек все разбрасывает. А покладистый русский равнодушно взирает на устроенный ими дикий хаос.

Домработницу к нам привела ее мать — по чьему-то совету. И добрая миловидная Ирина (настоящая степная украинка), и ее мать (высокая, страшно худая женщина) были типичным порождением социальных успехов года великого перелома. Иринин отец то ли был сослан, то ли вполне самостоятельно умер, а мать (вместе со старшей дочерью) от голодухи и неустройства сбежала в Одессу, оставив младшую (Женю) на попечение родственников.

Как раз в это время мы искали домработницу. При одной мысли об отъезде припадки Любови Израилевны стали учащаться — за ней нужно было ухаживать. Моя новая зарплата позволяла нам такую роскошь. Мать Ирины, каким-то образом узнав об этом, привела к нам свою дочь. Ирина нам понравилась, мы ей тоже — и два последующих года мы трое прожили душа в душу. Потом она заболела — ей пришлось вернуться в деревню, на парное молоко и свежие яйца.

Я, однако, упомянул свою новую зарплату… Ассистент в то время получал 120 рублей, доцент — 250, профессор — 300. Асистентская ставка была равна персональной стипедии. Но я никогда не забывал, что моя персоналка незаконна: я получал ее не за собственные, а за отцовские заслуги. Причем от этого отца я отрекся, его фамилию перестал носить. Первая же зарплата немедленно вызвала желание отказаться от стипендии.

Сначала Фира удивилась, потом — возмутилась. Лишиться почетного отличия? В тот момент, когда скорый отъезд матери потребовал дополнительных расходов? Когда мы почувствовали, что можем не избегать кафе с пирожными и мороженым? Мне купили шевиотовый костюм (первый в моей жизни) — неужели и впредь экономить на носках и носовых платках?

До отъезда Любови Израилевны я еще сдерживался, но потом понял, что дольше медлить нельзя. Я подал заявление в ректорат: мол, оставаясь студентом, получаю зарплату преподавателя и потому считаю себя не вправе пользоваться государственной стипендией, к тому же повышенной. В ректорате удивились, слегка меня пожурили, но долго не уговаривали — мою стипендию раздробили и передали нуждающимся.

А Фире я поклялся, что возьму дополнительные нагрузки, взвалю на себя новые «часы», но перекрою образовавшийся урон. Богатыми мы с ней так и не стали, но свое обещание я выполнил — как вскоре выяснилось, на беду собственной научной работе.

Впрочем, работа моя пострадала не только от этого. Дело в том, что новая наша квартира быстро превратилась в подобие прежнего Фириного салона. Правда, на этот раз во всем был виноват я сам: меня одолевали друзья — и старые, и новые.

Старыми были Фима Вайнштейн, Моня Гиворшнер и Гена Вульфсон. Первых двух Фира сразу невзлюбила — она называла их воронами. Уезжая в Ленинград навестить мать, она неизменно причитала:

— Ну вот, останешься один — на тебя вороны налетят…

А хмурый Вульфсон ее очаровал.

— Ты для меня самый лучший — все-таки муж, — не то шутила, не то откровенничала она. — Но Гена, единственный среди наших друзей, гораздо лучше тебя!

Что-что, а сыпать парадоксами она в те годы умела — потом эта способность, как, впрочем, и многое другое, в ней угасла. По сути, эта книга о том, как все мы, щедро одаренные природой, с годами неотвратимо стирались в ничто…

В страшный весенний голод 1933 года Гена в последний раз появился в нашей квартирке. Он улыбался, был оживлен и радостен — и это было так на него не похоже!

— Еду на село, — объявил он. — Необходимо помогать севу, там такая разруха! Получена партия новых тракторов, а как с ними управляться, знают плохо. Буду учить и просвещать — надо же вылезать из голода. Считаю это своим первым комсомольским долгом.

К этому времени он закончил профшколу № 3, специализировавшуюся на изучении машин, и стал крупным специалистом по автомобилям и тракторам. И уже имел свидетельства об усовершенствованиях — изобретательская его карьера развивалась очень успешно.

Мы с Фирой разразились напутствиями и пожеланиями. Пожелания наши Гене не помогли. Я еще расскажу, чем закончилась его командировка.

Среди новых знакомых, быстро ставших своими, самым заметным был друг и чуть ли не секретарь Пети Кроля, студент-архитектор Борис Ланда (он записывал кролевские стихи, поскольку сам автор не был охоч до записей).

/Пропущенная иллюстрация: Фима Вайнштейн, 1926 г./

Петя рекомендовал его в обычном для нас лапидарном стиле:

— Мой школьный друг Боб. Теперь он будет и твоим другом, Сережа.

Борис и вправду стал моим другом — сразу и навсегда. Он умер осенью прошлого, 1992-го, года. Инфаркт случился на кладбище, на могиле его жены — моей (в недолгие годы нашей молодости) Фиры. Пока я был в тюрьмах и лагерях, он, Борис, заменив меня у Фиры, воспитывал мою дочь Наташу с подлинно отцовской любовью — вечно ему за это благодарен! Неровная, но верная наша дружба продолжалась шестьдесят три года.

Уже старики, лысые и седые, мы не уставали разговаривать о науке, о людях, о великих истинах и великих заблуждениях (во время своих визитов в Москву я обычно останавливался в их с Фирой и Наташей доме). В одно из последних свиданий я напомнил Борису стихи древнего китайского поэта:

Гляжу на себя в зеркало,

И печалюсь, и радуюсь.

Печалюсь, что весь седой,

Радуюсь, что дожил до седин.

И хоть мы с ним еще прошлой осенью радовались, что прожили такую долгую и такую незаурядную жизнь, я должен внести толику печали (самого человечного из человеческих чувств) в нашу общую радость. Она, радость, вовсе не равна удовлетворению. Это мое личное мнение, Борис его не разделял. Я считаю, что мы расстаемся с жизнью неудовлетворенными. Все мы не совершились — в разной степени, разумеется. Таким уж злым было наше время…

Но если был среди моих знакомых человек, наделенный воистину громадным талантом, воистину многосторонними (и глубокими!) дарованиями и абсолютно не сумевший претворить их в реальную жизнь, то в первую очередь он, недавно умерший мой друг Борис Давидович Ланда, второй муж моей первой жены. Детализировать не буду — Борис еще появится на этих страницах как составная часть моей собственной жизни.

Боб настолько освоился в нашей семье, что стал без предупреждения приглашать к нам своих приятелей. Однажды у меня образовалось окно между лекциями — и я вернулся домой днем. Фира была на занятиях, Ирина тоже отсутствовала. В комнате сидел незнакомый плотный парень и читал газету. Я остановился на пороге и удивленно на него воззрился.

Незнакомец расценил мое удивление как нерешительность и радушно пригласил:

— Входите, не стесняйтесь. Хозяина, правда, нет, но он скоро будет. Домработница ушла в магазин и разрешила мне здесь посидеть.

— Ну, если она разрешила вам, то, наверное, и меня не прогонит, — сказал я и присел у стола.

— Конечно, не прогонит, — заверил он. — Боб Ланда, мой приятель, утверждает, что здесь очень радушные хозяева. Они непременно обрадуются знакомству с нами.

— Тогда давайте воспользуемся их радушием, — сказал я и достал из серванта бутылку вина и две рюмки.

На лице незнакомца отразилось неодобрение.

— А вот этого не надо, — сказал он. — Я, знаете, не люблю переходить границы. Я ведь еще не знаком с хозяином. Нет-нет, поставьте бутылку назад, не будем нахальничать.

— Будем! — ответствовал я. — Ручаюсь, что хозяин не рассердится. Пейте спокойно.

Парень пил с опаской. Только приход Ирины разрешил недоразумение.

Новый знакомый побывал у нас еще раза два, потом исчез. Фамилии его я не помню.

/Пропущенная иллюстрация: Борис Ланда/