12

12

Дома меня ожидала нерадостная новость: Ирина разболелась так, что больше лежала, чем ходила. Врачи еще до моей поездки установили, что у нее туберкулез. Это была болезнь «не для нашего города», как горестно говорила ее мать.

Продуктов, получаемых по нашим с Фирой продовольственным карточкам, на троих не хватало, приходилось прикупать на базаре. Моей доцентской зарплаты — 250 рублей — «вистагало» (любимое Ирино словечко) разве что на три-четыре дня.

Чтобы справиться, я взваливал на себя все новые и новые лекции. Моя педагогическая нагрузка была так велика, что придавливала до усталости, равной изнеможению. Я приходил домой выпотрошенный, валился на диван и долго не мог нормально разговаривать. У меня было блестящее общественное положение — так это формулировалось на языке моих друзей, но оно не отменяло скудности. Я не жалуюсь. В тот год было плохо всем, а большинству — и похуже, чем мне.

Ирина лежала похудевшая, побледневшая до восковой полупрозрачности. Она обрадовалась мне (она всегда радовалась, когда я приходил), протянула ко мне руки. Я поцеловал ее в лоб, погладил волосы. Ее мать сидела рядом с термометром в руке. Температура была из гнилых, типичных для легочной хвори.

— Совсем я разболелась, Сергей Александрович, — виновато сказала Ирина.

— Выздоровеешь! Непременно скоро выздоровеешь, — пообещал я бодро. — А пока лежи и постарайся уснуть. Сон — лекарство ото всех болезней.

Мы вышли с ее матерью в соседнюю комнату. Она сразу приступила к делу. Она хочет забрать Ирину обратно в деревню. Сейчас, после хорошего урожая, жить там терпимо. В продаже появился хлеб — правда, неважный, но раньше не было никакого. Можно достать молоко, яйца, мед, хватает картошки. В общем, голод кончился, народ отходит от зимних мук. В родной деревне Ирине станет легче — свежая еда, воздух не чета городскому. Но она не хочет уезжать из Одессы. Плачет, чуть заговорю об отъезде, отказывается наотрез. Нужно, чтобы ты ее попросил, Сергей Александрович. Тебя она послушается.

Я думал. Положение было не из простых. Ирина, очаровательная девчушка, привыкла к нам. И мы ее полюбили. Она не просто стала нам родной — она превратилась в хозяйку нашей маленькой квартиры. Она командовала Фирой и мной во всем, что относилось к еде и к отдыху. Комнаты сияли чистотой — но порядок в них был ее, Иринин.

Особенно она любила декорировать мой кабинет. Когда я уезжал, она наводила красоту на мои полки: большие книги ставила рядом с большими, маленькие — с маленькими. Возвращаясь, я терял не один час, чтобы разобраться и восстановить прежнюю функциональность. Ирина считала, что я неспособен к настоящему порядку, но прощала мое своевластие.

Она вообще спускала мне многое, чего не извиняла ни Фире, ни гостям. Она считала меня истинным хозяином, хотя сам я временами ощущал себя подкаблучником. Она не просто выполняла любые мои (разумные, конечно) желания — она делала это с воодушевлением. Она чуть ли не выпытывала у меня, не надо ли мне чего-нибудь. Фира даже ревновала.

— Ирина влюбилась в тебя, — говорила она, когда мы оставались одни. — Она смотрит на тебя преданными глазами. Она мгновенно делает все, что ты ни попросишь. Тебе не кажется, что двух влюбленных в тебя женщин для одной квартиры многовато?

Фира смеялась, но в ее шутках сквозило недовольство, ее обижало предпочтение, которое оказывала мне Ирина. Думаю, Фира ошибалась в природе этого выбора.

Просто в Ире сохранялось вековое женское уважение к мужчине — главе семьи, кормильцу и хозяину. Ныне, в эпоху равноправия, на первое место в отношениях мужчины и женщины вышла любовь. Нет любви — нет семьи. Причем под любовью обычно понимают плотское, чувственное влечение.

Но плотская любовь — продукт недолговечный, возрастной, к тому же определяют его зачастую случайные обстоятельства. До нынешнего формального равноправия, взвалившего на женщину чужие обязанности, семейный обычай был ненарушаемо тверд: мужчина — прежде всего кормилец, отец, хозяин, а телесное ублажение — дело необходимое, но вторичное.

Знаменитые (и не очень) писатели многократно и гневно повествовали о том, как страдали женщины от всевластия мужчин и пренебрежения любовью. Разумеется, это было верно! Но, потеряв свое главенство, мужчины лишились своего достоинства. Рано или поздно любой женщине перестает хватать просто умелого любовника — ей становится нужен защитник, предстатель[123] за семью перед всем миром. И я всегда гордился тем, что не теряю своих «неравноправных» мужских качеств!

Эта тема длинная, не здесь ее развивать. Скажу только, что Ирина в своем хозяине видела именно хозяина, даже если он сам и не претендовал на такую власть.

Мне не хотелось ее отпускать, но я понимал, что дома ей будет лучше.

Мы вернулись к Ирине. Выслушав меня, она заплакала, взяла мою руку и прижалась к ней мокрой щекой. На следующий день мать ее увезла. Больше я Иру не видел.

Иногда приезжала ее мать, порой появлялась младшая сестра Женя — и останавливалась у нас на ночь или на две. Она была много красивей и много капризней. Временами Женя становилась очень недоброй — впрочем, она умело маскировала это свое свойство. Как-то я сказал ей: «Знаешь пословицу: уси дiвки янгелы — вiдкиля тiльки вiдьмы бабы берутся? Это о тебе». — «Точно, обо мне!» — засмеялась она.

Зимой я послал Ирине бутылку муската. Вино ей понравилось — она ежедневно выпивала полрюмочки. Я отправил в деревню вторую бутылку — она осталась недопитой. К весне Ирина умерла — не помогли ни свежие продукты, ни деревенский воздух. Еще один хороший человек так и не выполнил своего естественного предназначения. Много, много людей в моем окружении погибли неосуществленными!

Некоторое время я носился с мыслью съездить попечалиться на ее могиле, но — довлела дневи злоба его![124] — так и не выбрался.

После отъезда Ирины я запер квартиру и помчался в Невель. Фира встретила меня располневшая и успокоенная. Она прошла только восемь сеансов гипноза из двенадцати, остальные нужно было добирать после возвращения в Ленинград. Но она уже не боялась, что не разродится.

А я шутил, что теперь ей не крутиться голой перед зеркалом, любуясь своим полумальчишеским телом. Меньше всего я мог предполагать, что ее фигура пропала навсегда! И ей уже не мчаться сломя голову по квартире, звонко постукивая каблучками по паркету. И не соревноваться со мной в сумасбродном беге по береговым откосам, по широким площадям, по пустынным улицам. Она стала степенна и нетороплива — на всю оставшуюся ей жизнь. Так потускнело первое из ее покоряющих очарований.

Примерно неделю мы провели недалеко от Невеля. После иссушающего зноя каховского Причерноморья и злобно сухих будяков сожженной степи влажная и мягкая теплынь Псковщины умиротворяла. Свежая зелень травы и деревьев, тонкий запах цветов, густой дух отцветающих лип и наливающихся яблок — все это порождало какую-то стойкую успокоенность.

Но на исходе недели у Фиры начались боли, показавшиеся ей предвестием родовых схваток. Я срочно помчался в Невель, купил два билета на проходящий поезд и с великой осторожностью доставил на вокзал Фиру. Поезд останавливался всего на несколько минут. Мы пошли к нашему вагону, но свирепая проводница преградила вход и заорала: «Мест нет!»

Раздался звонок. Я вскочил на подножку — проводница схватила меня за плечо. Я отшвырнул ее в глубь тамбура и проворно втянул наверх Фиру.

Проводница продолжала орать. Мы прошли в купе. Места, указанные в билетах, были свободны. Не успели мы как следует расположиться, как появился начальник поездной бригады.

— Места — ваши, — важно сообщил он, проверив наши билеты. — Так что с этой стороны претензий нет. Теперь платите штраф.

— За что? — возмутился я, — Вы же сами видите, что мы на своих местах, а не на чужих.

— Штраф за физическое нападение на проводника при исполнении им служебных обязанностей, — невозмутимо разъяснил начальник. — Скажите спасибо, что она позвала меня, а не милиционера (у нас в поезде есть и милиционер).

— Заплати штраф! — умоляюще прошептала Фира. Мне не хотелось ее волновать. Я рассчитался и получил аккуратную квитанцию. Потом я показывал ее друзьям и хвастался, что был оштрафован за то, что пытался усесться на места, за которые предварительно заплатил.

В Ленинграде выяснилось, что до родов еще около месяца. Мы поселились у Эммы, Фириной сестры, в доме на углу улицы Пестеля и Литейного проспекта.

Несколько дней мы отдыхали, потом к нам нагрянули друзья, старые одесситы, — Евгений Бугаевский, переехавший в Москву, и Борис Ланда, недавно поселившийся в Ленинграде. Борис устроился в какой-то архитектурной мастерской, а Евгений стал важной особой — он попал в любимцы к известному экономисту Рубину и, по протекции именитого шефа, отправился преподавать экономические науки в институт Наркомснаба. Он начал доцентствовать еще раньше, чем я, — ему только-только исполнилось двадцать (я-то получил свое звание в почтенные двадцать один год).

Мы, да и многие нам подобные, взметнулись вверх на одной крутой политической волне: преподавателей драматически не хватало, старых, знающих, но «не по-нашему», профессоров повыбрасывали, срочно понадобились молодые — из тех, кто поталантливей и наш. Впрочем, мы были самоуверенно убеждены, что причина всему — исключительно наши таланты и мы полняком держим бога за бороду.

Женя принес бутылку вина, я добавил свою и побежал за закуской. Летом 33-го алкоголь было достать куда легче, чем еду. Все же я раздобыл в гастрономе коммерческой трески (правда, пахла она как-то подозрительно). Женя выложил на стол колоду карт и предложил сразиться в железку. Железка, как все азартные, а не умственные (вроде преферанса) игры, была проще дурака или очка. В очко я еще не играл (это пришло в лагере).

Выпив вино и истребив всю залежалую треску, мы взялись за карты. Евгению невообразимо везло, я столь же невообразимо валился в пропасть. Не прошло и часа, как я потерял все свои ресурсы (около семисот рублей — больше чем двухмесячную зарплату). Борис тоже отвалился от стола с опустевшим бумажником. Женя, поглядев на часы, вдруг спохватился:

— Ребята, мне же через час на поезд. Простите, бегу!

И он умчался, в спешке забыв осведомиться, остался ли у меня с Борисом хоть рубль на пропитание. Не сказать, что я огорчился: бывать без копейки в кармане приходилось и раньше, Борис тоже частенько это проделывал. Но Фира волновалась и нервничала. Она вслух раздумывала, к кому завтра пойти занимать деньги и сколько нужно будет просить. Мы втроем — Эмма, Борис и я — еле уговорили ее лечь, клятвенно заверив, что утро вечера мудреней.

А ночью вступила в игру треска. Оказывается, ее подозрительный запах адекватно отвечал сути. Нас прохватил жестокий колит. Мы с Борисом справились, а вот Фире пришлось вызывать врача. Врач определил острое отравление и вызвал скорую помощь. Сто раз ремонтированный рыдван из первых послереволюционных образцов (впрочем, довольно ходкий) умчал Фиру в инфекционное отделение Обуховской больницы.

Днем мы с Борисом отправились ее проведать. В инфекционном отделении нам сообщили, что искомой больной к ним не поступало. После получасовых поисков мы узнали, что она помещена в родильное отделение и что ее готовят к родам.

Я забушевал, Борис меня поддержал. Как это понимать — готовят к родам? Моя жена должна рожать в клинике Отта. У нее экспериментальные роды, за ней будет наблюдать целый отряд врачей. Немедленно возвратите роженицу, мы повезем ее на Васильевский остров!

Нам разъяснили, что об экспериментальных родах им ничего не известно, в Обуховской больнице рожают только древним женским способом. Я стал кричать. Чтобы успокоить меня и Бориса, нам выдали халаты и предложили лично объясниться с заведующим отделением профессором Никитиным (или Никишиным — точно не помню). Мы помчались, мотая полами, и, не встретив сопротивления, добежали до родильной палаты. К нам вышел пожилой мужчина — сам профессор. Никогда не забуду его лица, его глаз, его голоса. Есть люди, сразу вызывающие симпатию, — Никитин был из таких. Он быстро потушил мою ярость.

— Понимаю ваше волнение, молодой человек. Все мужья должны волноваться — это их священная обязанность. И что в больнице Отта вашей жене отведена специальная палата — тоже понимаю и сочувствую, но отпустить ее не могу. И не отпущу, сколько бы ни настаивали. Вы знаете наш транспорт? Трясет и гремит, гремит и трясет. Вашу жену так протрясло по дороге к нам, что у нее начались, родовые схватки. Сегодня вы станете счастливым отцом без кудесников Отта. Идите, мои друзья, идите. Здесь вам оставаться нельзя.

Уходя, я услышал голос Фиры. Она дважды вскрикнула. Потом она рассказывала, что в первый раз закричала от неожиданности, когда дежурная акушерка сказала: «Женщина, соберитесь с силами, вы рожаете!», а во второй — от удивления, когда почувствовала, что рожает без боли. Гипноз все же подействовал. Хватило и восьми сеансов.

Но он подействовал плохо. С колитом, стимулировавшим схватки, справились сразу — последствия гипноза сказывались долго. Фиру мы привезли домой не возрожденной, как обычно бывает после удачных родов, а обессиленной. Ее мучила тяжелая депрессия — она две недели не вставала с постели. К ней каждый день приезжали врачи «из Отта», расспрашивали о состоянии, брали анализы. Кстати, в клинике скоро прекратили роды под гипнозом — из-за нежелательных психических последствий. Вполне вероятно, что Фира была последней из «эксперименталок».

— Все-таки проклятие Бога нашим праотцам — в муке будете рожать детей своих — было умным предостережением и деловой подготовкой, — сказал я Фире. — Рожающим женщинам нужно мучиться.

— Это ваша мужская точка зрения, — парировала она. — А я родила без боли — не было никаких мук!

А в тот день мы с Борисом долго не уходили из больницы, пока не узнали, что родилась девочка и что ребенок и мать чувствуют себя сносно.

— Поздравляю тебя с дочкой, Сергей! — торжественно произнес Борис. Мы обнялись и расцеловались. — Уже условились, как ее назовете?

— Если будет мальчик — Александром, если девочка — Натальей, так договаривались. Сегодня, третьего сентября 1933 года, человечество стало выше на одну женскую голову.

— Рад за человечество! — весело ответил Борис. Теперь нужно было возвращаться в Одессу — занятия в институтах уже начинались. Несколько дней я раздобывал деньги.

Перед отъездом я поговорил с Борисом. Он мыкался по знакомым и в случайных углах, но истово искал самостоятельное жилье.

Мы договорились, что он учтет и нас с Фирой. Пока она поживет у своей сестры, но, когда приеду я, нужно будет что-то решать. Эмма с мужем и матерью обитают в небольшой комнате, если туда впихнуть еще троих — дышать станет нечем.

Мы условились, что Борис будет подыскивать не комнату, а квартиру. Некоторое время поживем коммунально — обычное дело! Фира не возражала.

Когда деньги были собраны, у нас произошла небольшая размолвка. Жена поинтересовалась, зарегистрировал ли я дочку. Я торжественно протянул Фире метрику.

— Ты записал Наташу еврейкой? — удивилась она.

— Конечно, Фира. В твою честь. Очень рад, что в мои три крови добавилась еще одна (и великая!) — еврейская.

— Нужно Наташе твое романтическое представление о величии! Русско-греко-немецкая еврейка! У тебя в паспорте написано — русский. Почему не записал ее русской?

— Фира, я же объясняю…

— Слушать ничего не хочу! Ты гордишься своим космополитизмом, хотя по маме значишься русским.

— Вот и Наташу по маме…

— Сегодня же иди в загс и переправь национальность Наташи по своему паспорту, — сердито прервала она. — Нужно думать не о высоком равенстве наций, а о благополучии Наташи в той стране, где ей придется жить.

Я покорно пошел в загс и попросил переписать Наташину метрику. Фира лучше меня знала нравы нашего общества.