6

6

Время было странное — и мы были странные.

Возможно, никогда раньше не воздвигали такого множества ветряных мельниц и не появлялось такого количества фанатиков, кидавшихся на героическую борьбу с ними. Кинотеатры перестали называться иллюзионами — но в иллюзион превратилось само общество. Головы кружились от бредовых идей и галлюцинаций, людей сводили судороги пламенной борьбы с тенями. Правительственные идеологи объявили себя материалистами, но, пренебрегая материальным миром, энергично боролись за призрачное господство в царстве фантомов. И никогда еще так мощно, как дикая зелень из плодородной земли, не перли из народных недр таланты и дарования. Недавняя революция обернулась двуликим Янусом — щедро культивировала человеческие способности, которые потом душила.

Одно из таких горячих сражений с идеологическими ветряными мельницами близко коснулось и меня — и в немалой степени определило мою реальную жизнь. В философии разгорелась дискуссия — и я не смог остаться в стороне. Конфликтовали механисты и диалектики. Жестокий этот спор и яйца выеденного не стоил — так показало неотвергаемое будущее. Но в двадцатые годы философская полемика казалась не иллюзией, захватывавшей ум и терзающей душу, а вполне реальным делом — той самой идеей, которая, по гениальному определению Маркса, умевшего под идеологический сумбур и неразбериху подводить убедительные основания, превратилась в материальную силу. Гегель когда-то пошутил, что можно доказательно обосновать любое утверждение — и потому все, что в мире есть испорченного, испорчено с добрыми намерениями. Именно это и оправдывалось в яростной схватке механистов и диалектиков. О чем они спорили? Это трудно четко обозначить — в принципе, речь шла об очередной фата-моргане.[46] И те, и другие соглашались, что они материалисты и даже воинствующие атеисты. Но материализм одних (механистов), опиравшийся на законы естественных наук, был примитивен — и эту их слабую сторону соперники хорошо разглядели и ловко раскритиковали. Вторые верно служили новой доктрине — материалистической диалектике. Беда в том, что она тоже была фикцией. Несколько здравых идей о противоречиях в любом развитии, о соотношениях количества и качества — и все… Слишком мало для настоящей науки!

Зато в дискуссии непрерывно поминались великие имена: Декарт и Спиноза, Кант и Гегель, Фихте и Шопенгауэр, Шеллинг и Ницше… В тяжеловесной книге лидера диалектиков Абрама Деборина «Введение в философию диалектического материализма» (среди адептов она стала библией) трактовались важные вопросы — меня это привлекало. Я увлекся — на всю жизнь — пантеизмом Спинозы, читал и перечитывал Гегеля, даже его труднейшую до невразумительности «Феноменологию духа», задумал соединить с материалистической диалектикой некоторые идеи Лейбница. А поскольку я к тому же самостоятельно изучал анализ бесконечно малых величин (дифференциальное и интегральное исчисление) и продолжал увлекаться физикой, то в моем несозревшем мозгу родилась грандиозная и, мягко скажем, самонадеянная идея: я решил создать новую науку, соединяющую материалистическую диалектику, математику и физику. Я назвал ее «Системой исследования» и стал усердно заполнять тетрадь новыми законами мироздания — скоро выпочковалась целая карандашная книга.

Достоевский как-то сказал: «Покажите вы русскому школьнику карту звездного неба… о которой он до тех пор не имел никакого понятия, и он завтра же возвратит вам эту карту исправленною». Я, вероятно, был похож на этого самонадеянного мальчишку.

Впоследствии я писал о тогдашних своих увлечениях:

Когда все спят, я погружаюсь в том Спинозы…

Сейчас передо мной вся мудрость мира.

Все цели жизни на краю стола

В зеленой книге. Строгий, ясный голос,

Не заглушённый сплетнями веков,

Звучит в моей душе. О, как все голо,

Каким сплетеньем дрязг и пустяков

Мне кажется весь мир мой в этот миг!

Я принял бы все казни, все страданья,

Когда б принятье их дало созданье

Одной из этих вечно юных книг.

Мне казалось, что я окончательно определил свою ближайшую задачу: сделать из схематичной материалистической диалектики настоящую науку, для чего добавить к старым ее законам (отрицания отрицания, перехода количества в качество и единства противоположностей) законы новые (предварительно, разумеется, оные разработав).

Осуществление этого фантастического плана не мешало другим, более реальным делам. Среди них было много насущных — например, заставить Генку Вульфсона заняться изобретениями по-взрослому серьезно (себя самого я, конечно, считал очень серьезным).

В то время Генка интересовался проблемой реактивной отдачи. Может быть, определенную роль в этом сыграл его соученик по профшколе № 3 Валентин Глушко,[47] а может, это была собственная Генкина идея, но он принялся разрабатывать снаряд, снабженный дополнительным ракетным ускорителем.

— Все дело, Серега, в скорости, с какой бронебойный снаряд ударяет в цель, — объяснял он. — Ее можно усилить за счет отдачи, если в снаряд встроить небольшой запал, который взрывается в момент попадания или за микросекунды до того. Все расчеты я сделал, конструкцию прочертил — надо построить модель.

Я предложил пойти в Одесскую артиллерийскую школу (еще до революции она разместилась в нескольких больших зданиях на третьей станции загородного трамвая) — там наверняка найдется нужное оборудование. Гена колебался, я настоял. Он перенес чертеж на ватман, приложил расчеты — и мы отправились. В школе у нас забрали бумаги, пообещали рассмотреть и попросили прийти через неделю.

Спустя неделю нас принял сам помощник начальника по политчасти. Этого человека, подпольщика-большевика, героя гражданской (два или три ордена Красного Знамени всегда красовались на его гимнастерке) хорошо знали в Одессе. Он поражал сразу — особенно копной вьющихся, черных с сединой волос (рядовые партийцы себе такого не позволяли). Даже знаменитые шевелюры Троцкого и Зиновьева, еще недавно председателя Коминтерна, не могли соперничать с волосяным шатром политрука артшколы. У него было широкое красное лицо («Очень просторная физиономия», — заметил потом Гена, не отличавшийся остроумием), и говорил он с таким жутким местечковым акцентом, какого не услышишь и в самых патриархальных еврейских семьях.

В школе его любили — он был строг, но добр, страсть к воинской дисциплине сочеталась у него с человеческой снисходительностью. Только ко всяким там оппозиционерам замполит был беспощаден!

— Слушай, Гена, знаешь, что я тебе скажу? — проговорил он со своим немыслимым акцентом. — Ты начертил — таки да — хорошую вещь. Я сам смотрел, ничего вредного, все на пользу нашей родной партии и советского государства. И тебе спасибо, что заботишься о боеспособности нашей победоносной Красной Армии. Продолжай дальше!

— А как насчет модели? — заикнулся Гена. — Мне бы построить опытную конструкцию.

— Это другое дело. Надо бы допустить тебя в наши военные мастерские — но ты же штатский, еще не призывался. Ты умница, Гена, ты понимаешь: как можно раскрывать военные секреты? Это же преступление перед любимой партией и воинской присягой. Но не огорчайся: мы отправим твои бумаги в Москву — там рассмотрят и решат, а мы тебе сообщим. Ты оставил адрес?

— Да, написал на ватмане.

— Умница, что я тебе говорил! Это же самое главное — оставить адрес, чтобы тебя всегда нашли. Ну, до свиданья, мальчики. Работайте дальше на благо нашей родной партии.

Все дорогу домой мы смеялись: очень уж колоритен был славный политрук артшколы, созданной еще при царском режиме. О деле говорить было нечего — оно решалось в Москве. Надо было ждать.

Ответа Гена так и не дождался. Москва промолчала — вероятно, не посчитала изобретение важным. Уже после трагической Генкиной гибели я где-то прочитал, что модель бронебойного снаряда с реактивным ускорителем удара испытывали на каком-то полигоне. Понятия не имею, было ли это связано с вульфсоновской конструкцией.

Шла весна, последние месяцы второго курса, — нужно было готовиться к переходным экзаменам. Не было случая, чтобы школяры пустили это дело на самотек. Я с энтузиазмом включился в страду. Задача формулировалась просто: помочь всем, то есть сделать так, чтобы плохой ученик получил хорошую оценку. Мысль о том, что каждый зарабатывает баллы собственным усердием, отвергли сразу: экзамены — творчество коллективное. Мы создали сложную систему, призванную обеспечить незаслуженные результаты. Выделили пятерку лучших учеников, распределили их по предметам и обязали: никто в нашем классе не должен получить плохую отметку!

Сферами моей ответственности были русский язык и литература, математика, частично — физика. Михаил Павлович ушел из школы — это осложняло задачу (я уже рассказывал, как легко было его обмануть — он не придирался даже на устных экзаменах). Как-то он сказал всему классу:

— Вбитые в голову знания держатся недолго. Их надо не вбивать, а выращивать. А что до правил русской грамматики, то их надо знать, пока вы полностью не овладели языком. Потом можно забывать — все будет выполняться автоматически.

Однако и в отсутствие Михаила Павловича подсказки (даже грубые), что называется, катили. Физика тоже не ставила нерешимых проблем. Иное дело — математика.

Семен Васильевич Воля не терпел подсказок! Случалось, он так злился, что ставил плохую отметку и тому, кто отвечал, и тому, кто подсказывал. Рисковать на переходных экзаменах было опасно. Амос Большой помог разработать особую систему: я садился на первой или второй парте, в руках у меня был карандаш — даже подозрительный Семен Васильевич не мог заподозрить подвоха: безобидное школьное орудие производства. Если я его ставил, тот, кого спрашивали, должен был отвечать «да», если клал — «нет». Если почесывал лоб или щеку, это означало: внимание, ловушка! Хорошенько подумай.

Еще сложней дело обстояло с формулами, которые нужно было писать на доске. Карандаш здесь не годился, а диктовать их с места я отваживался лишь в самых простых случаях — да и то при условии, что Семен Васильевич не услышит. Однако мы справились и с этим. Как-то, поглядев на доску со стороны окна, я заметил, что на ней высвечиваются какие-то штрихи, которые были незаметны при взгляде в упор. Это и стало решением. Я выписал самые употребительные формулы, а наши каллиграфы — Богданов и Кордонский — твердыми карандашами перенесли их на доску. Затем ее слегка сдвинули (наискосок к окнам — но едва заметно) и закрепили, чтобы горячий Семен Васильевич ударом кулака не водворил ее на место. Теперь тому, кто стоял слева, были видны все формулы, а Семен Васильевич, сидевший посередине класса, ничего не замечал.

Эта выдумка спасла многих. Блестящую схему развалил туповатый увалень Андросов (у его отца, профессора, коренного сибиряка, было классическое китайское лицо). В классе он сидел в правом ряду и, когда Воля вызвал его к доске, направился влево так демонстративно и неуклюже (к тому же оттолкнув учителя), что Семен Васильевич мгновенно рассвирепел.

— Что-то вы все умные, когда переходите на ту сторону! Становись куда вышел и отвечай по порядку.

Андросов, конечно, безысходно провалился. Не знаю, удалось ли ему перейти на третий курс.

Обилие хороших ответов у плохих учеников, видимо, мучило Семена Васильевича. Спустя несколько лет мы столкнулись с ним на улице. Он засыпал меня вопросами о житье-бытье, попутно спросил и о давних школьных экзаменах. Я был честен. Вместо того чтобы посмеяться, Воля нахмурился и проворчал:

— Спасибо, что не скрываешь своих скверных поступков. Больше я такого не допущу, можешь не сомневаться!

Я, конечно, был одним из самых изощренных и активных подсказчиков, но помощь требовалась и мне. Был в нашей профшколе такой важный предмет — технология металлов.

Вел его Петр Иванович Быков — и плохо вел, зато безмерно гордился своей специальностью. Я с ним не ладил. Как-то он сказал мне: «Все ваши физические и математические успехи ничего не стоят, если вы не знаете правил закалки и отпуска стали».

Но я вовсе не желал узнавать эти правила! Я с отвращением глядел в конспект — там было сказано, что для закалки качественных сталей отлично подходят моча и навоз. И я сказал Быкову — при всем классе: «Я выучил, что при нагревании стали по ней пробегают разноцветные побежалые цвета и что это очень красиво. Все остальное в технологии металлов меня не интересует». А друзьям объявил, что на экзамен к Быкову не пойду, пусть переводят на третий курс с одним хвостом — я вовсе не собираюсь работать на заводе и меня совершенно не колышут даже самые лучшие сорта навоза!

Друзья обиделись. Я много потрудился, чтобы разные недотепы получили приличные оценки по основным дисциплинам, а теперь сам недотепствую. Они, друзья, не собираются это терпеть. Они силком, за уши вытащат меня на экзамене у Быкова — это их святая обязанность.

— Значит, так, Серега, — доложил мне Амос Большой коллективный план. — Контрольную работу по технологии металлов пишешь обычным своим почерком — никакой дешифратор не поймет. Быков поставит в тетради не оценку, а вопрос и вызовет тебя первым. Ты выйдешь и будешь безмятежно молчать.

— Как я могу молчать? Он же будет спрашивать.

— Не твое собачье дело, будет он спрашивать или нет. Твоя задача — выйти к доске и выдержанно помалкивать. Ясно?

— Ясно. Молчать о тайнах обработки металлов — мечта всей моей жизни.

Спектакль был срежиссирован мастерски! Быков действительно не разобрался в моей работе и вызвал меня к доске. Но только он раскрыл рот, чтобы разразиться убийственным вопросом, как поднялся его любимец Амос и попросил объяснить одно затруднение, встреченное в школьном учебнике «Технология металлов». Не ответить пятерочнику Большому Быков не мог. Когда он снова повернулся ко мне, второй ученик по его предмету Толя Богданов заявил, что, диктуя конспект о плавке, он, Петр Иванович, допустил ошибку. Нельзя ли внести ясность?

Быков стал подробно объяснять, что Толя просто не очень хорошо понял текст — его начали перебивать Леня Вейзель и Миша Кордонский (тоже из быковских любимцев). А когда все замолчали, и он снова повернулся ко мне, прозвенел звонок. Петр Иванович смотрел на меня и явно ничего не понимал. Он, похоже, вконец запутался: разговор шел интересный, я все время был у доски — значит, и я принимал в нем участие и задавал умные вопросы.

— Давайте вашу работу, — буркнул Быков и на глазах у замершего класса переправил жирный вопрос на крупную пятерку.

Когда уроки закончились, меня стали качать. До сих пор, кстати, не понимаю: почему подбрасывали в воздух именно меня? За весь урок я не сказал ни слова. По справедливости надо было качать тех, которые так радостно взметывали меня над своими головами.