1

1

Подошла пора строить семейное гнездо — и оказалось, что я мало приспособлен к этому неизбежному занятию. Я потратил слишком много сил — и даже ярости, — отстаивая свою самостоятельность перед властной и крутой мамой, чтобы теперь, в той семье, которую выстраивал сам, суметь отказаться от завоеванного.

Но сейчас со мной боролись уважением и любовью.

Сначала мне казалось, что главная помеха нашей жизни — Яков Савельевич. Слишком уж много мне наговорили о его верности еврейским традициям и неприятии смешанных браков, да и контрольные его визиты (вечерние и утренние) особой радости не приносили. Позор, который свалился на меня, когда я, голый, прятался за пианино, жег душу. Я, не имея фактически ни гроша, повел себя по-диктаторски, хамски и дико, потребовав, чтобы моя жена и ее мать отказались от помощи отца. Я использовал свое право главы семьи — хотя вряд ли имел особые основания на него претендовать. Собственно, база у моих претензий была одна — Фирина любовь, и я бесцеремонно ее использовал.

— Я уеду в Ленинград к Эммочке, а ты живи как сможешь, — сдалась на требование дочери плачущая Любовь Израилевна.

Реакция Якова Савельевича на известие о том, что младшая его дочь выбрала себе мужа, не спросившись у отца и матери, была очень резкой — но все же не такой, как опасались.

Он, разумеется, обрушился на своих женщин с упреками и бранью. Конечно, заочно проклял меня — злого врага, разрушившего вековечные порядки в добропорядочной семье. Естественно, заявил, что видеть меня не хочет. И напоследок пригрозил, что больше никогда его нога не переступит порога квартиры, в которой совершилось это возмутительное преступление, — и несколько месяцев строго выполнял этот наложенный на себя запрет.

Однако гнев не помешал ему вынуть из кармана алименты и аккуратно положить (не бросить!) на стол обычные пятьдесят рублей. Правда, он поклялся, что теперь будет отсылать их по почте. Но время шло, обет не посещать изменническую квартиру был скорректирован: Яков Савельевич не появлялся у жены и дочери только тогда, когда дома был я. Он увиливал от встречи около года — а потом все-таки захотел посмотреть на своего зятя.

— В твоем отце борются национальная ограниченность и общечеловеческое мужское начало, — сказал я Фире. — С первой все ясно. А его мужскую суть вы с мамой недооценили. Настоящий мужчина не сможет пренебречь помощью своей женщине (пусть даже оставленной), тем более детям — уже из одного чувства собственного мужского превосходства.

Фира, кстати, всегда сомневалась в существовании подобного, гендерно обусловленного, перевеса — что ж, ее отец сумел доказать, что это не пустые слова. Формально от его помощи отказались — но он продолжал приносить деньги в свою бывшую семью и обижался, если их не брали.

После знакомства мы с ним общались вполне мирно — я не видел с его стороны никаких националистических выбрыков. Возможно, его смягчило мое быстрое восхождение по научной лестнице, а может быть, причина была в том, что я, космополит генетический и идейный, даже внешне мало походил на классического гоя, «русско-кацапа» (недаром впоследствии коминтерновец Вайсфельд искренне предположил во мне некую «прожидь»).

Во время войны Яков Савельевич, еще в цвете сил, на пароходе «Ленин» эвакуировался со второй женой из Москвы в Новороссийск. «Ленин» был потоплен на переходе.

Весной 30-го на меня обрушилось много дел. Главным было то, что я закончил свои «Проблемы диалектики». Все, о чем я думал несколько лет, о чем спорил с Осей, наконец легло на бумагу. А еще — лекции, малоинтересная работа в обсерватории, семья… Потом, в тюрьме, во время вынужденного отдыха, я удивлялся тому, что меня на все это хватало.

Уезжая в Ленинград (об этом еще расскажу), я оставил «Проблемы диалектики» у мамы — и работа пропала. Сейчас, по прошествии шестидесяти лет, я с трудом вспоминаю содержание этой объемистой (свыше 200 страниц) рукописи. Постараюсь, однако, кое-что воспроизвести.

В первой главе трактовались проблемы перехода количества в качество. Я доказывал, что существуют две вариации этого закона — одна, гегелевско-энгельсовская, описывала скачок качества при непрерывности количественных перемен; другая, лейбницевская, говорила и о количественном скачке (одновременном с качественным). Вопросы движения, связывающего конечные величины с бесконечными (типичные проблемы точных наук), замыкались на этой вариации, которую я назвал вторым законом перехода.

Вторая глава была посвящена закону единства противоположностей. Я говорил о его статике, о тождестве противоречий, приводящем к устойчивому равновесию, исследовал динамику противоположностей, перекосы их связей, перебросы главной роли от одного противоречия к другому — это нарушало равновесие и обеспечивало поступательное движение. Помню, что вывел какие-то правила и описал формы связи и динамики противоположностей. Глава вышла вполне конкретной (иными словами — научной), а не агитационной, как тогда было принято.

Примерами служили многочисленные факты из естественных наук и ленинская теория неравномерного развития капитализма. О том, что гипотеза эта привела Ленина к ошибочным выводам о неизбежности пролетарских революций, я не говорил — потому что верил в ее правильность. Меньше всего я мог осознать, что первая же осуществленная революция приведет (уже вела!) к бурному разрастанию еще одной, не замеченной Лениным, пары противоположностей: страха перед тем, что совершилось в России, и могучей коллективной волей впредь не допускать подобных катастроф.

В третьей главе я постарался логически обосновать ленинское положение о том, что в любом процессе имеется некий узел, основное звено, поведение которого определяет весь ход движения. Ленин рекомендовал ухватиться за это звено и при его помощи вытащить всю цепь. Кстати, он успешно использовал этот прием в своих политических операциях. Я считал, что понятие основного звена можно использовать в каждом процессе развития. И сейчас, многие десятилетия спустя, думаю так же.

Я уже забыл, что было в следующих главах. Помню только, что последняя из них называлась «Самодвижение понятий» — и я ей особенно гордился. В ней исследовались возможности тонких логических связей, которые позволяли найти решение совершенно неправомочно, казалось бы, поставленных вопросов. Ни одного из них, естественно, я сейчас и отдаленно не воспроизведу.

Рукопись была перепечатана, ее прочел и одобрил Ося — это был высший критерий ее доброкачественности. Передо мной встала новая — и не менее трудная проблема: что теперь с этой работой, уже написанной, делать? Мы с Осей решили послать ее по двум адресам: в Москву, в журнал «Под знаменем марксизма», и в Харьков, в Институт марксизма-ленинизма (так, кажется, тогда называлось это высшее философское учреждение). Командовали там известные ученые (украинский академик В. Юринец, приехавший из-за границы, академик Сенковский, написавший большую книгу о философских принципах теории относительности Эйнштейна), а директорствовал, если не ошибаюсь, Левик — кажется, отец известного переводчика Вильгельма Левика.

Ответ из Москвы пришел довольно скоро: рукопись возвратили с припиской, что редакция просит написать статью о переходе количества в качество, используя материал первой главы. Письмо подписал Н. Кар — наверное, Николай Карев, известный тогда философ-деборинец.[87] Жестоко оскорбленный таким пренебрежением к моему труду, я и не подумал выполнять это пожелание.

Харьков отозвался через несколько месяцев — и об этом я еще поговорю.

Работа над рукописью осложнила мою семейную жизнь. Я постоянно думал о «Проблемах диалектики» — когда ел, когда разговаривал, когда ходил по улицам… Я впервые узнал, что можно поддерживать разговор на посторонние темы в тот момент, когда голова твоя занята совсем другим. Но, конечно, эту мою отрешенность можно было скрыть от всех — только не от молодой жены.

Фира раздваивалась: она восхищалась мной, но ей меня не хватало. Нет, она не упрекала, не обижалась — она, повторяю, восторгалась, а не возмущалась. За долгую мою жизнь мне, влюбленному, приходилось не раз делать и получать ослепляющие признания (и зачастую то, что я слышал, было сильнее того, что я произносил, — женщины любят обожествлять своих возлюбленных). Но никто и никогда не говорил мне таких слов, какие я слышал от первой моей жены, — и за одно это я остался ей благодарен на всю жизнь. Иногда мне даже становилось неловко: я, конечно, ценил себя высоко, но в тот, первый, наш год она ставила меня выше.

Помню ночной — после ласк — разговор.

— Фируся, я, разумеется, гениален — и не сомневаюсь в этом, — говорил я. — Но, видишь ли, мне еще нет двадцати. Говорят, если такой молодой человек чувствует себя гениальным, это юношеское преувеличение. Если подобные ощущения не оставляют его до тридцати, это прискорбное заблуждение. Если он продолжает твердить о том же вплоть до сорока, это нахальство. А если и после — то он и вправду гениален. Доживем до сорока, Фируся, и вернемся к этому разговору.

— Доживем, доживем! — смеялась она. — Но я и тогда не изменю своего мнения.

Нам выпало расстаться — и встретились мы, когда обоим подходило к сорока. Что ж, все вышло естественно: мы были другими, чем казались себе в двадцать лет.

Моя непрестанная отрешенность сделала Фиру одинокой. А она к этому не привыкла. Как-то она пошутила, что почувствовала настоящее одиночество, когда перестала быть одна. Наша связь на время отменила дружеские посиделки в ее комнате. Правда, она — специально для меня — выучила два новых стихотворения: посвященное Амалии Ризнич «Простишь ли мне ревнивые мечты» Пушкина и «Мне в сумраки ты все пансионеркою» Пастернака (самые трагические, вероятно, произведения в лирике этих поэтов). Фира хотела играть в театре. Ее чтение было совершенным — так мне казалось тогда, так я это вспоминаю теперь. Я глубоко убежден, что в ней погибла великая актриса. Несвершенность — это была главная наша (моя, Фиры, многих друзей и самого времени) отличительная черта. По сути, мы все были кладбищами дарований.

Фирины друзья по-разному приняли перемену в ее жизни. Исидор Гурович мрачно сообщил мне:

— Вы опередили меня на два дня. Я уже собрался предложить ей быть вместе — и вдруг выскочили вы. Никогда вам этого не прощу!

Фира засмеялась, когда я передал ей этот разговор. Она увидела в нем лишнее свидетельство бабьей нерешительности мужчины, обладавшего импозантной и внушительной внешностью. Гурович вскоре утешился — женился на подруге Фиры, нашей свидетельнице Жене Нестеровской. Утешение, впрочем, оказалось малоутешительным. Брак был неудачен и скоро распался.

А Митя Спитковский пришел в неистовство. Он кричал Фире, что она его обманула. Он верил в их будущую любовь — нужно было только отогнать от Фириного дома Исидора. Он и не подозревал, что такой шмуряк, как я, может быть соперником ему, самому красивому парню среди ее знакомых. Если бы он только заподозрил, что я способен действовать так скрытно и неблаговидно, он расправился бы со мной, как я того заслуживаю.

А мне он с ненавистью объявил:

— Вы поступили подло, тайком одурив Фиру. Она не для вас. Долго вы вместе не проживете. Или она вас выгонит, или вы уйдете сами — когда поймете, что этот кусок не про ваш рот. И тогда приду я — уже навсегда.

Митя долго носился с этим решением. По-своему он мне нравился (не как соперник, разумеется, — как человек). В сущности, он был несчастен. В нем, казалось, все было — и всегда чего-то не хватало. Красивый, статный, велеречивый, хорошо одетый, великолепно выглядевший, он никогда не пользовался настоящим успехом. Он долго жил один — то ли из-за неразделенной любви к Фире, то ли из-за отсутствия тяги к нему у других женщин. Я не знаю, где и как он окончил свои дни.

Впрочем, до конца было еще очень далеко, а пока и он, и Гурович мешали мне жить спокойно. Как-то так получилось, что после недолгого ошеломления они снова стали появляться в Фириной комнате. И опять рассаживались на пуфиках около ее дивана, и слушали стихи или беседовали на модные темы — по моему разумению, разглагольствовали о сущих пустяках, не заслуживающих внимания. Я сидел тут же и внутренне кидался из крайности в крайность: наслаждался, слушая Фиру, и злился, когда вступали Митя с Исидором.

— Ты стала устраивать салоны, — зудел я после таких вечеров. — Но ты все-таки не мадам Рекамье, Фируся. Мне надоела эту пустая словоговорильня!

Фира смиряла меня ласками и хорошими словами — я быстро отходил. Я уже начинал понимать одну из главных черт ее характера, которая в конце концов и привела нас к разрыву: Фира была неспособна на жертвы. А я в те дни работал так напряженно, что присутствие посторонних было для меня нестерпимо. К тому же ненавидел пустобрехство (эта черта впоследствии осложнила отношения со мной не одному мужчине и не одной женщине) — у меня попросту не было пустого времени, его заполняли либо чувства, либо мысли, либо то и другое одновременно. Даже в тюрьме я мечтал об одиночке — самое страшное (для других) наказание виделось мне наградой, ибо там я мог оставаться наедине со строптивым, но неизменно интересным собеседником — самим собой.

Я отдыхал только при встречах с Осей. Ему я и пожаловался на свои заморочки. Он был категоричен.

— Да выгони их из дому! Ты мужчина или кто? Ну, и действуй по-мужски.

Кстати, Ося подружился с Фирой — как, впрочем, и я с Люсей, Осиной женой. Но он всегда был на моей стороне! Я знал: он не допустил бы у себя салона, в его доме был только один господин — он сам. И у этого господина был только один друг, имевший право находится в его квартире сколько угодно, — я.

Я попытался последовать Осиному совету. Никогда еще мы с Фирой не были так близки к разрыву!

— Чем тебе мешают мои друзья? — защищалась она, — Мне с ними интересно. Ты утыкаешься в свои бумаги, а мне что делать?

— То же, что делает Люся, — сидит в стороне и молча читает книгу, пока Ося работает.

— Я не Люся! Мне нужно, чтобы меня слушали. Я хочу быть актрисой.

— Ты учишься на математика, а не на актрису. И потом — у тебя под боком я. Читай мне одному.

— Сергей, не будь таким злым, — просила она.

Но я закусил удила — как в давних спорах с мамой. Правда, на этот раз я отстаивал не одну самостоятельность, а всю свою жизнь. Я не знал, что ради своего будущего готов пожертвовать будущим жены. Вопрос так еще не стоял. Это стало ясно потом, двадцать с лишним лет спустя, когда я влюбился в Галю, молодую, женственную, игравшую на сцене и подававшую большие надежды. «Или я, или театр — выбирай!» — сказал я. Она выбрала меня. И стала моим верным другом, моим усердным помощником — на те сорок с лишним лет, какие мы вместе (в радости и в горе) прожили.

А тогда, в юности, мой ультиматум был сформулирован несколько иначе.

— Или я, или вечные разговоры с друзьями, — сказал я жестко. — Сегодня твой вечер, они придут. И ты скажешь им, что закрываешь салон. А если не скажешь, то завтра я уйду.

— Я подумаю, — ответила Фира. — Пойдем погуляем, мне надо пройтись.

В те дни она отходила от аборта. Операция прошла благополучно. Все уладилось. Моя высокая стипендия позволила расплатиться с долгами, обеспечила нужный уход. Но Фира еще не успокоилась — к тому же я так некстати потребовал радикальных перемен.

Солнечный день клонился к вечеру, было прохладно — с моря дул ветер. Фира закутала шею красивым шелковым шарфом, конец его свободно развевался у нее за плечами. Какой-то мальчик задорно крикнул:

— Тетя, ты наполовину потеряла шарф — бросай его насовсем!

Фира, не оборачиваясь и не останавливаясь, сорвала его и кинула за спину. Я растерялся и застыл. Мальчик потянулся было за яркой материей, но взглянул на меня и заколебался. Я поднял брошенный шарф и догнал Фиру.

— Вторично возвращаю тебе то, что ты выбрасываешь. — Эта недавно услышанная фраза пришлась как нельзя более кстати.

Она приняла шарф как должное, но удивилась:

— Почему вторично?

— В первый и последний раз, — холодно пояснил я.

К чести моей своенравной жены, она больше ни разу не выбрасывала ничего, что мне приходилось бы поднимать. Дальше мы шли молча. Когда вернулись к дому, я сказал:

— Я еще погуляю. Вернусь к одиннадцати. Надеюсь, что я уже не застану твоих друзей.

Она молча поднялась наверх.

Вечером я позвонил своим обычным двойным звонком — и впервые не услышал быстрого стука ее каблучков. Дверь открыла Любовь Израилевна.

— Фиры нет дома? — спросил я с тревогой.

— Почему нет, Сережа? Как всегда, ждет вас.

В комнате было темно. Я зажег свет. Фира сидела на диване, поджав ноги.

— Твой приказ исполнен, — сказала она безучастно. — Салон мадам Рекамье закрыт.

Я постарался утешить ее ласками — обычно мне это удавалось. Салон был и вправду закрыт. Ненадолго.