5

5

В нашей семилетней школе № 24 основным делом была общественная работа, а не учеба.

Уроки были как уроки. Главный предмет, обществоведение (а заодно — и русский язык), вела Варвара Александровна Пора-Леонович. Шептались, что она из сербских княгинь. Она не отрицала, что из сербов, а княжеского величия и ума у нее хватило бы и на немецкую императрицу. Вся школа ее любила и побаивалась, на обществоведение не опаздывали даже лентяи — она могла так взглянуть на опоздавшего, что сам выдающийся громобой Вася Визитей терял голос и только что-то жалко помекивал. Я ходил в ее любимцах. Во время перерывов она обнимала меня и, прогуливаясь по коридору, спрашивала, какие книги я прочел и что нового узнал.

Математикой командовала заведующая Любовь Григорьевна. Я математику не любил, особенно геометрию, и Любовь Григорьевна говорила, что ждала от меня большего, но, видимо, уже не дождется. Я не знал, чего она хочет. Я честно учил ее уроки и твердо знал, что больше, чем честности, ей от меня не видать.

Зато Лизавету Степановну, совмещавшую физкультуру с украинским языком, мы любили даже сильней, чем Варвару Александровну. О ней рассказывали еще больше. Точно было известно, что она начинала как балерина и несколько лет провела в студии при оперном театре. Мой отчим утверждал, что помнит ее на сцене: худенькая, изящная, стремительная, она хорошо смотрелась в народных, особенно украинских, танцах. Германскую войну прошла в санитарных батальонах, гражданскую где-то и как-то перебедовала, а с началом нэпа появилась в кабаре — пела и танцевала. Когда открылись школы (в гражданскую почти нигде не учились), в последний раз сменила специальность — стала учительницей. Одинокая Лизавета Степановна жила при школе. Она была веселой, в школьных коридорах ее всегда окружали детишки. Она даже бывала на наших сборах — из всех учителей приглашали только ее. И она распевала с нами пионерские песни, а мы (после сборов) с удовольствием подтягивали Лизавета Степановне ее любимые украинские романсы:

Дивлюсь я на небо

тай думку гадаю:

Чому ж я не сокiл,

чому ж не лiтаю?

В Одессе, еврейско-русско-украинско-молдавско-греческой, украинский язык не получил широкого распространения даже в годы принудительной украинизации. А у нас в школе на нем не только пели, но и (иногда) разговаривали — и все из-за обаятельной Лизаветы Степановны. На выпускном спектакле я читал для нее типичный образчик украинского литературного импрессионизма — коротенькое стихотворение Павло Тычины. Она мне открыла этого ярко сверкнувшего поэта, обещавшего стать великим, но вскоре глухо погасшего в безвременье официального высокого признания — классика украинской поэзии. Стихи были блестяще выполнены — и к тому же отвечали моим служебным мопровским функциям:

На майданi коло церкви

Революцiя iде.

— Хай чабан, — yci гукнули,

— За отамана буде!

На мандат коло церкви

Засмутились матерь

— Тай свети ти iм дорогу

Ясен мiсяць у ropi!

На манданi коло церкви

Замовкає piч.

Beчip.

Hiч.

Я закончил школу в 1926 году и после этого иногда видел Лизавету Степановну на улице. После войны, в 1948-м, временно освобожденный из лагеря, я приехал на неделю-другую в Одессу — повидать мать. И в свободный день посетил домик на улице Средней, где когда-то была наша школа (перед войной она переехала). На бывшем школьном дворике — совсем пустынном (только два тополя распростерли над ним свои непрестанно звенящие кроны) — сидела на лестничных ступеньках маленькая седая старушка. Я подошел к ней, поклонился и спросил:

— Вы не узнаете меня, Лизавета Степановна?

Она всмотрелась — и вдруг совсем по-молодому вскочила и бросилась мне на грудь.

— Сережа! Боже мой, ты!

Вероятно, никого за всю жизнь я не обнимал так нежно и благодарно, как мою старую учительницу…

С Верой Трофимовной, преподавательницей пения, отношения у меня сложились до сердечности простые: она не приняла меня в ученики. Она сразу раскусила меня! Правда, в шестом классе она долго старалась научить меня петь, а потом, ласково улыбнувшись, постановила:

— Давай договоримся, Сережа. Тебе бы лучше молчать, когда все поют, — а ты никак не можешь не участвовать. Получается, что всем мешаешь — хотя и не хочешь. Я разрешаю тебе уходить куда-нибудь подальше с моих уроков.

Не уверен, что я уходил гулять, но что целый час, отведенный на пение, радостно и свободно читал книги, помню хорошо.

Теперь — о человеке, несколькими словами переменившем мою жизнь (много, очень много лет мне язвил душу разговор с ним — но это был очищающий стыд). Сергей Станиславович Бартошевич, наш учитель физики. Высокий, благообразный, пышноусый, с аккуратной — широким клинышком — седеющей бородкой, в неизменной белой фуражке, не то в курточке, не то в толстовке, но всегда с чистейшим подворотничком — настоящий старорежимный интеллигент среди расхристанной «босячки» (этот новый житейский стиль одолевал даже взрослых).

Физикой я тогда еще не увлекался. Мне были одинаково интересны все предметы, кроме, естественно, поэзии и истории — это были особые страсти. Но поэзию нам не преподавали, а история была лишь крохотной частью обществоведения.

Случилось, однако, так, что на книжном развале Конного базара я купил удивительную книгу. Деньги у меня теперь появлялись — приучился экономить на дневном перекусе и иллюзионных выдачах: мама поняла, что бороться с моей кинострастью бесполезно, а я постепенно усвоил, что далеко не всякий фильм заслуживает, чтобы на него бегать два-три раза. И потом: я начал сколачивать свою собственную библиотеку — это требовало вложений.

И одной из матерей-основательниц моего собрания стала брошюра петроградского профессора Ореста Даниловича Хвольсона под захватывающим названием «Теория относительности А. Эйнштейна и новое миропонимание. Издание третье. Петроград. 1923 год». Я упивался этой книжкой. Впрочем, блестяще написанная, она все же вряд ли была рассчитана на таких, как я. Я слишком мало знал о старом миропонимании, чтобы вникнуть в миропонимание новое — но поражен и завоеван был сразу. С того дня я неутомимо разыскивал все, что подписано этим влекущим именем — О.Д. Хвольсон. Прошло всего несколько лет — и пятитомная «Физика» этого петроградского профессора стала в полном смысле моей настольной книгой: я держал все тома самого полного в мире учебного курса физики не на полке, а именно на столе, под рукой.

Я ходил по школе и таскал под мышкой брошюру Хвольсона. Я рассказывал о ней друзьям. Я декламировал на переменах самые драматичные отрывки. И вряд ли понимал больше трети того, что читал. И едва ли мои приятели уразумевали больше половины того, что я рассказывал. Но все видели главное: я проник в глубины труднейшей из современных наук. По этой самой причине я — выдающийся чудак, особый тип, перед которым раскрывается сияющее будущее, а наша школьная физика — жуткая отсталость, вряд ли ее стоит по-серьезному изучать. И славный Сергей Станиславович — полностью старорежимен, он и понятия не имеет о революции в его собственной науке.

Передо мной открывался гладкий путь самодовольного всезнайки — бессервиссера[22] хвастуна, себялюбца, болтуна и верхогляда. И я бодро двинулся по этой заманчивой дороге. На уроке физики при молчаливом восторге нашей седьмой группы я сказал Сергею Станиславовичу, что тот не знает собственной науки и учит нас неправильно: и свет не распространяется прямолинейно, и пространство искривлено, и масса тел отнюдь не постоянная величина, и время вовсе не однородно и не равномерно. Все это давно опровергнутое старье.

Сергей Станиславович растерялся как мальчишка. Он понятия не имел о новых открытиях. Весь его научный кругозор ограничивался старым гимназическим учебником Краевича — и новой, написанной для трудшкол, но столь же старой по сути книгой Цингера. Он потрогал протянутую ему брошюру Хвольсона, но читать ее не стал — и вдруг, запинаясь, растерянно извинился перед классом, что не следит за научной революцией. Он понимает: это его большой просчет, он постарается его исправить.

Я был героем дня. Даже малышня из низших групп поглядывала на меня почтительно. Все знали: я публично посадил в лужу самого уважаемого нашего учителя. В школьных коридорах с восхищением рассказывали, как жалко — ершом на сковородке — крутился наш физик, когда обнажилось его пустое нутро. Я гордо принимал поклонение.

На другой день Сергей Станиславович подошел ко мне на перемене — в тот день физики в нашей группе не было.

— Сережа, ты не можешь задержаться на часок после уроков?

— Конечно, могу, — сказал я поспешно. — А для чего это нужно, Сергей Станиславович?

— Хочу поговорить с тобой наедине.

Мы сидели в нашей седьмой группе — Сергей Станиславович на стуле, я за партой. Он ласково улыбался и смотрел на меня добрыми глазами. Мне было неловко: я понимал, что речь пойдет о вчерашнем его конфузе. Он, по всему, станет пилить меня за непочтительность. И я внутренне ощетинился: приготовился к резкому отпору, к жесткой защите своего права знать больше, чем он. Но он неожиданно заговорил о другом.

— Сережа, вчера ты рассказывал об очень интересных новых открытиях. И показывал книгу, о которой я еще не слышал. У меня к тебе большая просьба: изложи мне подробно самое важное, что в ней есть. И вообще: что ты узнал интересного о последних достижениях? Буду очень, очень благодарен тебе, если поделишься со мной научными новостями.

В тот день книги Хвольсона я в школу не взял, но это не имело значения: я помнил каждую страницу. И мог подробно — в меру собственного малопонимания — пересказать важнейшие факты. Но я растерялся. Мне было трудно — Сергей Станиславович поставил меня в тупик: яйцо чванливо уселось за парту, чтобы учить курицу.

Впрочем, стеснение скоро прошло. Книга была такой захватывающей, что все постороннее стушевалось, а язык у меня всегда двигался свободно. Я увлекся своим рассказом.

Сергей Станиславович слушал внимательно, часто подавал реплики — и они были настолько к месту, что, еще не окончив рассказа, я смутно, но безошибочно ощутил: узнав от меня о новых открытиях, он разобрался в них гораздо лучше, чем я.

— Как интересно! Как необыкновенно, Сережа! — сказал он задумчиво. — Воистину новое миропонимание. А я так погрузился в нашу школьную физику, что перестал выходить за ее пределы. В гражданскую вообще было не до преподавания: мне иногда казалось, что я никогда не увижу школы.

— Завтра я принесу вам книгу Хвольсона.

— Не надо. Теперь я читаю медленно. Ты, наверное, одолел ее в три-четыре дня, а мне понадобится три-четыре недели. Мы сделаем по-другому, Сережа. Ты молодой, жадно кидаешься на все новое, быстро все усваиваешь. Давай устроим содружество: ты станешь сообщать мне обо всем интересном. Но не как вчера, не при всем классе, — ребята начнут посмеиваться, а я хочу по-серьезному. Ты будешь учить у меня школьную физику, а раз в неделю или две мы, как сегодня, посидим вдвоем, и ты мне расскажешь о том, что происходит в новой науке.

Какие-то книги я у тебя возьму, чтобы почитать, где-то мне хватит твоего объяснения. Не возражаешь, Сережа?

— Сделаю, как вы хотите, Сергей Станиславович.

Я начал багроветь от стыда. Он продолжал — так же ласково.

— Я ведь почему прошу, Сережа? Ты уже вырос, можешь меня понять. Я по отцу поляк, а пишут, что поляки — самый гордый народ в мире. Я в это не верю, мало ли что придумывают о разных нациях, да ведь без причины и ложь не солжешь. Когда я был в твоем возрасте (очень давно — еще при царе миротворце, до Николая Кровавого) мама частенько мне говорила: «Задираешь нос выше лба!» Вчера всю ночь плохо спал — так было обидно, что опозорился перед учениками.

Я воскликнул чуть не плача:

— Сергей Станиславович, честное пионерское, я не хотел…

— Знаю, знаю, — мягко прервал он меня. — Ты хотел поделиться удивительными открытиями, хотел вместе со мной порадоваться, что в науке совершается революция. И спасибо тебе за твое желание и твой интерес — это ведь и мне похвала, что ты читаешь такие книги… А получилось не совсем удачно. И потому, Сережа, просьба: когда захочешь похвалиться, подумай, как примут нас с тобой ученики. Молодые всегда опережают стариков — это их право, их доля. Это старческая заслуга, что молодежь идет дальше. Но только бы без пренебрежения, без унижений…

— Сергей Станиславович, никогда больше! Даже в мыслях. Я все понимаю!

— Ни минуты не сомневался, что поймешь. Итак, мы договорились: узнаешь что новое — сначала просвети меня один на один. А потом, на уроке, я тебя специально вызову — и ты нам расскажешь. Всем интересно — и никому не обидно.

Я выскочил из класса, сгибаясь от стыда. Я шел и мычал какие-то оправдания — но они не оправдывали. Их попросту не было! Много лет прошло с того вечера, когда старый учитель рассказал легкомысленному ученику, как ранит необдуманный поступок. Но и взрослый, и стареющий, и старик, я краснею и сжимаюсь от острого стыда, если вспоминаю этот разговор.

Я узнавал много нового, непрерывно, каждую свободную минуту, читал — книги постоянно менялись. Но ни разу я не воспользовался дарованным мне правом учить моего старого учителя. Сергей Станиславович иногда сам спрашивал, не пришла ли пора побеседовать, — я отговаривался незнанием. Я больше не позволял себе беспардонно хвастаться на уроках какими-либо знаниями, приобретенными вне школы, — если это могло как-то уколоть преподавателей. Я, конечно, продолжал «выставляться», но уже не так нагло. И дело было даже не в том, что я стал бояться обижать людей, — постепенно, факт за фактом, год за годом в меня внедрялось сознание: унижая другого, я тем самым унижаю себя.

Иногда это выворачивалось весьма парадоксально. В Норильске, в лагере, один бывший коминтерновец, человек доброго и острого ума, как-то заметил:

— Сережа, вы, конечно, человек порядочный. Но ваша порядочность основывается на очень сомнительном фундаменте. Вы объективируете себя почти как постороннее существо и так самозабвенно в себя влюблены, так высоко оцениваете свое достоинство, что из-за одного этого не сделаете подлости. Вы не разрешите себе мерзости по отношению к другим — потому, что потеряете уважение к самому себе. Ваше доброе отношение к окружающим исходит, по существу, из самообожания.

Помню, я весело хохотал над этой остроумной оценкой — но убедительных возражений не подобрал.

И сейчас не сумею их предъявить.