5

5

А теперь — о моей первой жене.

Я снова увидел Фиру летом 29-го — на вступительных экзаменах.

После моего бегства из профшколы она училась там еще год. Я уже успел забыть всех наших девочек — ее, Лиду Гинцер, Юлю Клемперт, обеих Жень — Нестеровскую и Чабан, Долю Оксман… В свое время я не увлекался ни одной из них — а Фиры даже побаивался. Она была самои экстравагантной и непредсказуемой и верховодила в своем окружении.

Однажды в школе она подошла ко мне, погладила по голове и сердито сказала:

— Причесываться надо! Вихры торчат.

Я засмущался и попытался оправдаться:

— Я и водой пробовал, и слюнявил — ничто не берет.

— Тогда стригитесь, — презрительно ответила она.

Ее подруги при этом смутились даже больше, чем я.

Ни расческа, ни вода, ни слюни по-прежнему не помогали — и на всякий случай я стал сторониться Фиры: кто знает, что могло прийти ей в голову! Но она мной больше не интересовалась.

Я удивился, увидев ее на экзаменах. Наши девушки не особо стремились в университет, хотя впоследствии многие из них получили высшее образование. Я заговорил с Фирой — уже на «вы», по нынешнему нашему возрасту (впрочем, я, по-моему, предпочитал такое обращение к прекрасной половине человечества и в профшколе).

Фира чуть ли не возмутилась моему удивлению.

— По-вашему, одни мальчики достойны высшего образования? — грозно спросила она. — Не слишком ли много приписываете своему полу?

Я предпочел не заметить этого выпада против моего мужского достоинства.

— А на какой факультет экзаменуетесь?

— На ваш.

— Я на физмате. Значит…

— Совершенно верно — поступаю на физмат.

Я глядел на нее во все глаза. В школе она не обнаруживала даже отдаленных способностей к точным наукам. Она засмеялась — ошарашенный, я, наверное, выглядел очень глупо.

— Буду математиком — как и вы, Сергей.

— Я физик, а не математик, — с достоинством уточнил я.

— Я так сказала: буду физиком.

И Фира убежала. Тогда еще она не умела ходить степенно — это пришло после родов. Вскоре я узнал, что она бегала даже дома — от двери до окна. А если слышался входной звонок, мчалась открывать так стремительно, что стук ее каблучков рассыпался и на лестничной площадке.

Фира поступала на соцвос — все-таки конкурс там был поменьше. Но экзамены принимали те же профессора и доценты — и они были такими же строгими. Я ни минуты не сомневался, что она срежется по всем специальным предметам. Кое-что ей светило только на русском и обществоведении — гуманитарными дисциплинами она хоть интересовалась… Правда, не слишком активно.

Но Фира сдала все экзамены — причем блестяще (я сам потом увидел оценки). Я первый бросился к спискам принятых (чтобы поздравить ее или пособолезновать — как выпадет). И встретил ее у парадного институтского входа — узнавать свою судьбу она пришла позже других абитуриентов. В молодости она вечно опаздывала — даже на любовные свидания, чувство времени выработалось у нее лишь в зрелые годы (но и тогда нередко отказывало).

И мне опять пришлось удивляться: Фира не очень-то и обрадовалась.

— Я и не сомневалась, — сказала она. — Сергей, мне кажется, вы смотрите на меня со страхом.

Я смотрел на нее с уважением. Я, конечно, мог бояться ее шальных выходок — это происходило импульсивно, но уважение вдруг не возникает — его нужно заслужить. Я впервые увидел в Фире серьезного человека.

А затем мне стало не до нее. Один из лирических героев Блока горько признавался:

Летели дни, крутясь проклятым роем…

Вино и страсть терзали жизнь мою…[80]

/Пропущенная иллюстрация: Первая жена С. Снегова — Фира/{2}

В ту осень меня терзали множество страстей: и любовь к Людмиле, и стихи, воплотившие и заменившие ее, и дружба с Оскаром, требовавшая ежедневных встреч, и обсерваторские попытки приобщиться к тайнам мироздания, и стремление создать что-то свое в философии, и книги, которые нельзя было не читать… Фира затерялась где-то в стороне — даже силуэта ее не мелькало на моих дорогах.

А потом, сразу после Нового года, она появилась.

Она возникла около Тираспольской площади, в середине дня, во время снегопада. Она бежала в снежном тумане впереди меня, но скользкий наст не принял ее бега. Она поскользнулась, подвернула ногу, охнула и остановилась. Я успел подбежать и поддержать ее. Так когда-то происходило с другой Фирой — Володарской, но на этот раз все получилось гораздо серьезней.

— Это вы? — спросил я, вглядываясь в ее искаженное болью, заснеженное лицо.

— Я. Разве вы сомневаетесь?

Я стал неумело оправдываться.

— Сзади вы не похожи на себя.

— Хорошо, хоть спереди похожа! Это утешает. Ох, как больно! Боюсь, не сумею дойти домой.

— Я вас провожу.

— Спасибо. Не ожидала…

Я попытался обидеться.

— По-вашему, я такой невоспитанный?

— Такой погруженный в себя. Вы идете, не замечая ничего вокруг. И не мне одной так кажется.

— Знаю, — сказал я с досадой. — Амос сплетничал, что я прошу прощения у столба, когда с ним сталкиваюсь.

— Это были только сплетни? — Она повернулась ко мне. От тающих снежинок, от небольшого ветра с моря щеки ее порозовели. Она всегда казалась мне похожей на цыганку — распущенными волосами, удлиненным лицом и особенно большими, горящими, темными глазами с голубым до синевы белком. И голос у нее был цыганский — глубокий, звучный, легко меняющий интонации. Сейчас в нем звучало разочарование.

— Вам не нравится, что это сплетни, Фира?

— Не нравится. Я надеялась, что вы на самом деле раскланиваетесь со столбами.

— Для чего вам это?

— Ни для чего. Просто мне хотелось иметь среди своих знакомых человека, для которого реальны только его собственные мысли. О чем вы обычно думаете, Сергей?

— Обычно — о необычностях.

— Понятно. Обычные необычности. А сейчас о чем? Тоже о необычном?

— Конечно. Удивляюсь, что научился поддерживать хромающего человека. У меня в семилетней школе была соученица, тоже Фира, она говорила, что со мной рядом нельзя ходить — я толкаюсь.

— Нет, вы не толкаетесь. Из вас может получиться если не ухажер, то сопровождающий. Не хотите им стать?

— В смысле — вашим не-ухажером?

— Как получится — вы только постарайтесь. У нас в школе вы ни с одной девочкой не дружили. Мы даже спорили: вы нас ненавидите или боитесь? Мужчины иногда такие трусы…

Я поспешно перевел разговор на другую тему.

— Вы хотите, чтобы с нынешнего дня я стал вашим постоянным сопровождающим?

— С нынешнего не получится, — сказала она с сожалением. — Мама назначила стирку — надо помогать. Мы пришли.

Она жила на Троицкой, рядом с Александровским бульваром. Дом был трехэтажным — но высотой с наши молдаванские пятиэтажки. Парадный ход был открыт, наверх вела мраморная лестница.

— Не хотите зайти? — спросила Фира и спохватилась: — Ах да, вы без фрака! Это неудобно. К тому же у нас стирка. Хорошо, зайдете завтра — вы не забыли, что подрядились меня сопровождать?

— Завтра я тоже буду без фрака, Фира.

— Это ужасно! Тогда другая, но обязательная просьба — причешитесь. Я ничего не имею против лохм, но мама человек старорежимный — ее ваши вьющиеся рожки могут испугать.

Мы еще поболтали, и я ушел.

Было уже поздно, я проголодался — но пойти домой не мог. Я был взвинчен и взбудоражен, словно со мной случилось что-то важное и удивительное. Ничего не было важного, ничего удивительного: подумаешь, встретил давнюю однокашницу! Ну, проводил ее домой, ну, немного поболтали — обыкновеннейшее дело. Но дело было необычайным.

Старая знакомая обернулась незнакомкой. В тот день я и вправду мог натыкаться на столбы и просить у них прощения. Передо мной сияли темные зрачки в разливе голубых до синевы белков, проникающий в душу голос разговаривал со мной… И я невнятно и восторженно твердил про себя любимые строчки:

Зловещий голос — горький хмель —

Души расковывает недра:

Так — негодующая Федра —

Стояла некогда Рашель.[81]

На другой день сразу после лекций я выскочил на перекресток — чтобы перехватить идущую из другого корпуса Фиру. Она была легка и стремительна.

— Вы уже не хромаете, — сказал я. — Неужели все прошло?

— Конечно. Я никогда бы не позволила своей ноге хромать больше одного дня. Что вы делали вчера, Сергей, когда мы расстались?

— Ходил по улицам.

— Долго?

— Не очень. До вечера.

Она недоверчиво посмотрела на меня.

— Но ведь шел снег!

— Он прекратился — и вышло солнце.

— Все равно. Было очень холодно. Не терплю холода! Вы любите зиму?

— Не знаю. Не думал об этом. Вероятно, я люблю все времена года. Но холодные улицы меня завораживают. Особенно если дует ветер. В эти часы я просто не могу находиться дома.

Некоторое время мы шли молча.

— Вы пишете стихи? — спросила она.

— Откуда вы знаете?

— В школе говорили. Вы ходили в литобъединение, устроили там скандал. Составили список присутствующих: Кучер, Колесо, Телега, Лошадь… А один ваш друг выступал в саване. Правда?

— Не в саване, а в ночной рубашке своей тетки. Мы иногда устраивали такие развлечения во время обсуждений.

— Своих стихов вы там не читали?

— Никогда. Я не люблю показывать другим то, что пишу.

— Мне покажете. Я для вас не другая, а просто Фира. Даю задание: принесите мне два стихотворения: одно — лучшее, другое — больше всего вас выражающее.

— Зачем?

— Хочу узнать, кто вы такой. Вы меня иногда пугаете. Здороваетесь со столбами, говорите собакам «вы», пишете стихи, удивляете экзаменаторов знаниями, избегаете девочек, устраиваете дебоши… Правда, что вас с товарищами таскали в милицию за то, что пролезали в кино без билетов?

— Когда вам принести стихи, Фира?

— Сегодня.

— У меня с собой их нет.

— Так напишите! Вечером вы должны быть у меня. Как условились — без фрака, но причесанный. Приходите ровно в семь — без опозданий. Мужчинам опаздывать неприлично, это женская слабость.

— А почему — в семь?

— В половине восьмого придут мои друзья — это их обычное время. Хочу успеть побыть с вами. Итак, до семи, Сергей.

Придя домой, я переворошил шумный ворох исписанных листов. Стихи о любви к Людмиле отмел сразу. Лучшим мне показалось вступление к поэме «Крестоносцы» (я собирался развернуть ее в солидное философско-приключенческое произведение).

На соборах отгремели речи,

На путях клубится едкий дым.

Едут рыцари, держа ряды,

И пылают полевые свечи.

Ведьмы ночью облетают стан,

Колдуны колдуют по дорогам.

Видел вождь во сне единорога,

Слух прошел: черт принял папий сан.

Быть беде. Низринулись дожди,

Всю весну никто не видит солнца,

Почернели новые червонцы,

Голод угрожает впереди.

Быть большой беде, беде, беде!

Кровь пролилась — это не поправить.

Восемь крестоносцев в переправе

Потонули в ледяной воде.

Быть беде! У полевой иконы,

Совершая пламенную ложь,

Ночью, при луне, сам грозный вождь

Просит, плачет и кладет поклоны.

Выбирая второе стихотворение, я долго колебался — и в результате остановился на самом декларативном.

Я был рожден в ночи и при огне,

И мне века свои открыли тайны,

Вассалы, сюзерены, смерды, таны

Знакомствуют со мной наедине.

Они — мои друзья. Средневековье

Мне по душе. Мне тьма ясней, чем свет.

В замшелых башнях, отданных сове,

Не раз блуждал, не соблюдя часов, я.

И мне не раз, приподняв свой берет,

Топорно кланялся торжественный схоластик.

Я испытал все пытки и все страсти,

Все муки умираний на костре.

А в сумрачных дворцовых коридорах,

Под капителями колонн витых,

В просторных храмах, шумных и пустых,

В судилищах, в религиозных спорах,

Являлась вдруг, проста и необъятна,

Иная жизнь, иной прекрасный грех.

И так мне были близки и понятны

Твоя душа, твой ясный гений, грек.

Теперь я был полностью экипирован — поэтически, разумеется.

Оставался только один вопрос — и он был самым трудным: как прийти точно к семи? Дома у нас висели «ходики», у Фиры, я не сомневался, были часы и посолидней. Но сколько времени уйдет у меня на дорогу? Я рисковал ошибиться минут на десять…

Переведя дух, я дважды крутанул звонок на входной двери, за которой немедленно послышался стук каблучков.

— Минута в минуту, — удовлетворенно сказала Фира, впуская меня, — я всегда была уверена, что вы беспощадно точны. А почему вы позвонили два раза?

Я растерялся.

— Не знаю… Так получилось.

— Отлично. Люблю узнавать гостей по звонкам! Отныне ваша визитка — два коротких звонка.

Она ввела меня в просторную комнату с двумя высокими окнами. Между ними стоял диван, напротив — фортепиано, над ним — два портрета, женщины и мужчины. В каждом углу покоились мягкие пуфики того же цвета, что и диванная обивка. Фира вспрыгнула на диван, свернулась калачиком и указала мне на пуф.

— Давайте предписанные стихи, Сергей. И помолчите, пока я буду читать. Можете засматриваться на меня. Мои друзья часто так делают, когда я запрещаю им говорить.

Я не стал засматриваться на нее, чтобы не показаться нахальным, — и уставился на потолок. Он был очень высоким (я потом узнал — ровно четыре метра), почти в два раза больше, чем у меня дома. И по нему — вдоль всей комнаты — шел изящный карниз с гипсовыми цветами. Ни у одного из моих друзей не имелось такой роскоши — даже у Жени Бугаевского, а он жил в богатой квартире.

Фира быстро прочитала стихи.

— Почему вы пишете о вожде, Сергей? Крестоносцы — не индейцы. У них нет украшений из перьев.

— Наши партийные руководители тоже называются вождями. И, сколько помню, они носят полотняные фуражки.

Она расхохоталась. Раздался короткий, словно захлебывающийся звонок.

— Митя, — сказала Фира и умчалась.

Вошел высокий тонколицый парень с усиками. На голове его красовалась фуражка, похожая на морскую.

— Спитковский, — сказал он, протягивая руку. Но смотрел при этом на Фиру, а не на меня.

Фира показала ему на пуфик и опять села на диван. Снова прозвенел звонок — на этот раз долгий и басистый.

— Айседора! — воскликнула Фира.

Вошедшему было около двадцати лет — столько же, сколько мне и Мите. Но, в отличие от нас обоих, он был коренаст, солиден, широкоплеч, с резко очерченным — скульптурных линий — лицом. Он еле кивнул Спитковскому и протянул мне руку. Правда, смотрел он пристально и недоверчиво: судя по всему, я не понравился ему с первого взгляда.

— Исидор Гурович, — веско объявил он. Это прозвучало так, словно одно имя его способно было обвинить меня в недостойном поведении.

— Итак, все собрались — можем начинать вечер, — сказала Фира.

— Даже лишние имеются, — пробормотал Исидор и снова неприязненно посмотрел на меня.

— Айседора, не забывайся, — строго предупредила Фира. — Раньше ты считал лишним одного Митю.

— И сейчас так считаю! Он постоянно и каждодневно лишний. Если бы ты разрешила, я бы категорически потребовал: Митька, проваливай! И пусть зарастут травой твои следы к этому дому.

— На асфальте следов не остается, — ухмыльнулся Митя. Ему, похоже, нравилась перепалка. — Нечему зарастать.

Исидор скорчил свирепую мину. У него это получилось отлично: четкое лицо могло разительно меняться. Только на античных театральных масках я видел такое разнообразие и такую определенность выражений. Впрочем, скоро я узнал, что театра Гурович не любил — он выбрал технику, а не искусство.

— Вечно вы спорите, — сказала Фира. — Как вам не надоест?

— Не надоест, — объявил Исидор. — Ибо наша обязанность — спорить.

— Это же тебе нравится, — со смехом подхватил, Митя. — Мы стараемся выполнять все твои желания.

— Сейчас я вовсе не хочу ваших споров! У нас сегодня новый гость — Сергей. Мы друзья еще со школы. Он, наверное, сможет рассказать что-то новое.

— Если он твой старый знакомый, то нового он тебе не скажет, — заметил Исидор. — И почему ты с ним на «вы»?

— Фира, прочти что-нибудь, — попросил Митя. — Мне гораздо больше нравится слушать тебя, чем Изю. — Он покосился на меня — видимо, хотел добавить, что и от новичка не ждет ничего интересного, но сдержался. Может быть, он понимал происходящее хуже, чем Гурович, зато воспитан был лучше.

— Только четыре строчки из одного нового стихотворения, больше пока не запомнила. — И она продекламировала:

Быть беде. Низринулись дожди.

Всю весну никто не видит солнца.

Почернели новые червонцы,

Голод угрожает впереди.

Митя подозрительно поинтересовался:

— Чьи это стихи? Никогда их не слышал.

Исидор точно знал, куда наносить удар.

— Удивляюсь, Фира! Раньше ты не увлекалась плохими стихами. Сплошное нытье: беда, дожди, никакого солнца, голод… И это в наше время! Ну, куда это годится? И вдобавок технический вздор — почернели червонцы. Их делают из золота, а оно принципиально не чернеет. Недавно видел советский червонец. Блестит, как лаковая туфля, одно отличие — желтый, а не черный.

Золотые советские червонцы я тоже видел. Отчим где-то достал несколько — и принес домой, чтобы мама полюбовалась. Монеты были красивые, блестящие, из «принципиально не чернеющих». Осип Соломонович сказал, что, по слухам, их выпустили на триста миллионов рублей, но они уже изымаются из обращения, а наркома финансов Брюханова строго наказали за попытку протащить золото в обращение.

Митя снова попросил:

— Фирочка, прочти что-нибудь хорошее, а не случайные стишата.

За окнами было темно, на черное небо выходила полная луна.

— Погаси свет, Митя, — сказала Фира. — Так мне будет лучше.

Спитковский щелкнул выключателем. От окон пролегли две лунные полосы. Митю и Исидора я видел хорошо, а Фира пропадала в диванной тьме. Несколько секунд тянулось молчание, потом с дивана зазвучал загадочный голос. Пастернак сказал: «Мне Брамса сыграют — я вздрогну, я сдамся». Я тоже вздрогнул — и сдался.

Фира читала Алексея Толстого — невидимая, она играла его балладу[82] разнозвучащими, покоряющими обертонами. Я еще никогда не слышал такого завораживающе красивого голоса!

Начала она очень спокойно.

Кто веслом так ловко правил

Через аир и купырь?

Это тот Попович славный,

Тот Алеша-богатырь.

За плечами видны гусли,

А в ногах червленый щит.

Супротив его царевна

Полоненная сидит.

Затем голос стал гневным — он протестовал, укорял, предупреждал:

Ты почто меня, Алеша,

В лодку песней заманил?

У меня жених есть дома,

Ты ж, похитчик, мне не мил!

И в ответ звучало — победно и торжествующе:

Ты не первая попалась

В лодку, девица, мою:

Знаменитым птицеловом

Я слыву в моем краю!

Без силков и без приманок

Я не раз меж камышей

Голубых очеретянок

Песней лавливал моей!

Голос упрашивал смириться, льстиво обещал радость и счастье — его сменяли слезы, обвинения и отчаяние:

Птицелов ты беспощадный,

Иль тебе меня не жаль?

Отпусти меня на волю,

Лодку к берегу причаль!

Страстные признания не спасали — остался последний аргумент. Начала говорить музыка.

Звуки льются, звуки тают…

То не ветер ли во ржи?

Не крылами ль задевают

Медный колокол стрижи?

Иль в тени журчат дубравной

Однозвучные ключи?

Иль ковшей то звон заздравный?

Иль мечи бьют о мечи?

Песню кто уразумеет?

Кто поймет ее слова?

Но от звуков сердце млеет

И кружится голова.

И вот — победа! Слова не дошли — звуки покорили. Музыка, самое абстрактное из искусств, единственное беспредметное чудо, снова явила свою конкретную власть — отмела сомнения, опровергла протесты, подчинила непокорных.

Что внезапно в ней свершилось?

Тоскованье улеглось?

Сокровенное ль открылось?

Невозможное ль сбылось?

Взором любящим невольно

В лик его она впилась,

Ей и радостно, и больно,

Слезы капают из глаз.

Любит он иль лицемерит —

Для нее то все равно,

Этим звукам сердце верит

И дрожит, побеждено.

И со всех сторон их лодку

Обняла речная тишь,

И куда ни обернешься,

Только небо да камыш…

Победительный голос смолк. Я снова и снова твердил про себя Пастернака. Да, я сдался, я был бессилен что-либо изменить.

Тишину прервал трезвый голос Гуровича:

— Митя, зажги свет, тебе ближе.

Сиянье лампочек выбросило из комнаты лунный свет. Фира тихо сидела на диванчике.

— Продолжим наши споры, — невозмутимо обратился Исидор к Мите.

Фира резко встала.

— Вечер окончен. Вы оба уходите. А вы, принц, — повернулась она ко мне, — останьтесь. Мне нужно с вами, поговорить.

— Ого, принц? — Митя с любопытством взглянул на меня. — И давно вы носите этот титул, ваше величество?

— Высочество, — поправил Исидор. — У принцев нет величия, у них есть только высота. — Он скептически оглядел меня с головы до ног. — Если они, конечно, высокие.

— Уходите, сколько можно повторять! — гневно потребовала Фира.

— Слушаемся и повинуемся, волшебница! — весело воскликнул Митя и первым направился к двери.

Исидор снова недобро посмотрел на меня. Когда они ушли, я сказал:

— Вы слышали, как Митя вас назвал?

— Волшебницей? Он часто так говорит, — равнодушно ответила она.

— Но вы действительно волшебница! Возможно, вы этого не подозреваете, но я знаю, я!

Она патетически произнесла:

— Ты, Моцарт, бог и сам того не знаешь. Я знаю, я[83]!

Я радостно воскликнул:

— Вы хорошо знаете Пушкина!

— Знаю, но плохо, — серьезно ответила она. — Вы догадываетесь, почему я вас задержала?

— Понятия не имею.

— Чтобы вы не вышли вместе. Айседора мог наговорить вам всяких гадостей.

— Почему вы его так называете? Он — Исидор. На Айседору он нисколько не похож.

— Вы имеете в виду Дункан?[84] Зато это прозвище ему подходит. При такой мужественной внешности он — полная баба: не уверен в себе, всех подозревает, теряется при каждом затруднении. Правда, он хорошо маскирует свою слабость. Мягкий Митя куда тверже Айседоры. Теперь уходите. Мой следующий приемный вечер — суббота. На этот раз не в семь, а в шесть. Побудем наедине подольше.

Я ушел. На улице меня ждали Спитковский и Гурович.

— Что я тебе говорил, Митя? — зловеще сказал Исидор. — Она оставила этого долгоносого типа, чтобы позлить нас. И вышвырнула его!

— Ну, все-таки не вышвырнула — только вежливо попросила унести бренные кости. — Митя с любопытством смотрел на меня. — Скажите, Сергей, вы нам соперник? Осмелюсь доложить, у нас с Изей самые серьезные намерения относительно Фиры. Будете включаться в соревнование?

— Еще не определился. Когда решу, доложу — сначала ей, потом вам. У меня к вам вопрос, Исидор. Ваши серьезные намерения, судя по вашим шуточкам относительно меня и по вашей грозной позе, вероятно, предполагают и прямое устранение нежелательных знакомых? Был бы очень благодарен за разъяснение — словесное либо физическое.

Он отодвинулся и мастерски скривился — это было видно даже в темноте.

— Я не дурак, Сергей. Дракой Фиру не завоюешь. До неприятного свидания на следующем вечерке! Вас, наверное, уже предупредили, что он состоится в субботу.

Мы разошлись. Через минуту я о них забыл. Во мне звучал Фирин голос. Впоследствии мне приходилось много пить — и чаще это было отравление, а не опьянение. По-настоящему — светло и восторженно — я был пьян в тот январский вечер. Пьян от восхищения, а не от алкоголя.

До следующей встречи оставалась неделя.

Много чего произошло за это время. Я встретил Людмилу — и не сумел перенести ее радости. Неконтролируемый гнев заставил меня резко переменить мою жизнь (к несчастью, это случалось и потом).

Я написал стихи и назвал их «Фире».

Мне непонятен мир ваш. Что он — сон иль бред?

Мне непонятны вы. Я вас боюсь. Вы странны.

Жизнь в вашей комнате равна игре,

И радости язвят, как соль на ранах.

Не знаю, где действительность, где сны?

Пора бежать из рокового круга!

Гипноз пропал. Я вам не буду другом,

И вы не для меня, поверьте, рождены.

Ах, глуп мой крик! Ведь я же первый дам

Пример беспомощности и боязни.

Нет, к дому вашему не зарасти следам.

Я вас хочу. Фанатик хочет казни…

Фира была одна — как обещала. Она поинтересовалась, понравились ли мне ее знакомые. Я попросил ее что-нибудь прочитать. Она задумалась.

— Сейчас светло, я не люблю читать при свете. Но для вас прочту — любимое.

Довольно, встаньте. Я должна

Вам объясниться откровенно…[85]

Неделю назад меня покорил «Алеша Попович». В моих ушах еще долго звенела рыдающая мольба: «Лодку к берегу причаль!» Много десятилетий я с благодарностью вспоминал тот вечер. Последнее объяснение Татьяны Фира читала еще лучше!

Шестьдесят с лишним лет прошло с того дня, я слышал десятки оперных див, певших Татьяну, множество чтиц, произносивших ее монолог. Во мне давно угасла молодая категоричность, теперь я соизмеряю увлечения с реальностью (и порой мне это даже удается — правда, далеко не всегда). Я стал значительно объективней. И вот сейчас, старик, я воистину знаю, что никогда в жизни не слышал более горького и страстного признания! Именно так могла и должна была говорить Татьяна.

В одном месте я вздрогнул — Фира исказила строчку. Я сразу — на слух — поймал ошибку. Скорбно звенящий голос печалился:

…Сейчас отдать я рада

Всю эту ветошь маскарада,

Весь этот блеск, и шум, и чад

За полку книг, за дикий сад,

За наше бедное жилище,

За те места, где в первый раз,

Евгений, видела я вас.

Да за смиренное кладбище,

Где ныне крест и тень ветвей

Над бедной нянею моей…

У Пушкина Татьяна всегда говорит «Онегин» — Фира сказала «Евгений».

Я ненавижу, когда режиссеры или актеры правят текст великого мастера. Меня возмущает, когда ремесленник, популярный в дружеском клоповничке, накладывает немытую лапу на гениальное творение. Нет, это не Сальери, заклейменный как преступник, а сам Пушкин — всей силой своего неприятия — негодовал:

Мне не смешно, когда маляр негодный

Мне пачкает Мадонну Рафаэля,

Мне не смешно, когда фигляр презренный

Пародией бесчестит Алигьери…[86]

Люди, неспособные сотворить великое, пытаются в нем соучаствовать, искажая его под свой уровень. Совершенные пьесы Александра Островского ставят как поп-арт и рок-трагедии. Блистательного «Пигмалиона» Бернарда Шоу превращают в серенькую оперетку. Талантливый Смоктуновский, произнося знаменитый монолог Гамлета о жизни и смерти, по воле режиссера поворачивается спиной к зрителю, а не менее (по-своему) талантливый Высоцкий лихо крутится на канате вокруг столба — для оживления мертвого шекспировского текста, надо полагать. Я спрашивал знакомых, смотревших фильм и видевших спектакль на Таганке, что им запомнилось в этой сцене. Один хорошо рассмотрел спину Смоктуновского, другой восхищался подвижными ногами Высоцкого. Монолог Гамлета до них не дошел, глубочайший его смысл скрыли выразительная задница и веселящиеся ноги…

Эта ненависть сопровождала меня всю жизнь.

И я утверждаю: если бы Пушкин услышал чтение Фиры, он безоговорочно принял бы ее отсебятину — как адекватное воплощение чувства. Татьяна должна была сказать «Евгений», а не «Онегин»! Это была не ошибка, не бездарное оригинальничанье, не поправка ради поправки — имя вырвалось из ее души, оно совершенствовало, а не уродовало текст.

После этого монолога я не мог ни о чем разговаривать. Я встал.

— Уже уходите? — удивилась Фира. — А как же мои друзья?

Меньше всего я хотел пикироваться с ее приятелями! Во мне звучала Татьяна — мне нужно было с ней справиться. Я и догадаться не мог, что горькие эти откровения останутся со мной навсегда…

Фира обиделась.

— Вы мне ничего не скажете? Сергей, вам не понравилось, как я читала?

Я подал ей листок со стихотворением.

— Возьмите. Это ответ на ваши вопросы.

Она медленно прочитала стихи и остро глянула на меня.

— Как это понимать? Признание в любви? Вступаете в шеренгу взбалмошных Мить и маскирующихся Айседор?

— Не знаю, Фира.

— Кое-что здесь вполне реально. — Она словно размышляла вслух. — Почему бы не казнить фанатика, если он сам об этом просит? Но неужели радости язвят? И разве вы меня боитесь? Как-то не замечала. А что до следов, то Митя утверждает…

— Прощайте! — резко сказал я и ушел. Фира меня не проводила.

Вечер был холодный и ветреный. Домой не хотелось, на улице не гулялось. Я все-таки вытерпел до полуночи. Не знаю, как спят убитые, но в ту ночь я спал именно так.

Утром, уходя за газетами в типографию, мама разбудила меня.

— Тебе телеграмма. Завел друзей! Письма их не устраивают — общаются по телеграфу.

Еще не вполне проснувшись, я несколько раз перечел странную фразу: «Принц холодных улиц, найдите меня сегодня».

Когда до меня дошел ее смысл, я вскочил. Телеграмма была от Фиры — она уже называла меня принцем (почему?). Но куда бежать? Если она дома, зачем ее искать — нужно только повернуть два раза ручку звонка и войти. А если вне, то где — в институте? У друзей? На улице? У меня никогда не было детективного чутья… В конце концов я решил: искать надо вечером, а не днем. И у нее дома.

День прошел в чаду. Я томился — из-за грядущей встречи и нового имени. «Принц холодных улиц!» — восторженно твердил я. Ну, принц — это еще так-сяк, некоторое, прямо скажем, преувеличение. Но холодные улицы!

Как ярко, как точно… Это же мой мир. Если и суждено мне где-то властвовать, то на продуваемых жгучим ветром мостовых, на иное не соглашусь!..

…Спустя много лет, в морозную зиму Заполярья (до полюса ближе, чем до железной дороги), уже коронованный полярным сиянием, я опять вспомнил тот солнечно-яркий холодный день.

Десять лет назад я встречал тебя,

Как подарок, распахнутая зима.

И влюбленная девушка в этот день

«Принц холодных улиц» — писала мне.

Принц холодных улиц! Твой снег сверкал

Тысячью приветствующих огней,

И бушующий ветер твой, снежный принц,

Горячил молодую кровь.

И вся жизнь впереди, как ночной буран,

И в метель казалась цветущей весной.

Я — король сегодня. Король снегов,

Царь уборных с замерзшей в гранит мочой.

Император кусочка гнилого льда.

И весна не ждет меня впереди,

Нет, не ждет. Крепок трон мой. Крепка моя

Абсолютная власть над черной пургой,

Над морозным туманом и льдом. Меня

Не встречает ни радостный поцелуй,

Ни влюбленные руки. Одна зима

И все крепче морозы. О, пусть скорей

Я костями сложу эту власть короля

В королевство проклятое льдов моих!

В окнах уже загорались огни, когда я дважды повернул ручку звонка и услышал торопливый перестук каблучков.

— Я боялась, что вы не придете, — сказала Фира, не отпуская моей руки.

— Почему?

— Мне показалось, что вы рассердились: я не так читала Татьяну.

— Вы читали изумительно! Я слышу ваш голос, когда остаюсь один. Я с вами, когда вас нет, — так это теперь происходит.

— Меня это устраивает, — весело объявила она, удобно сворачиваясь на диване. — Бедные Митя и Айседора!

— Я их не обижал.

— Их обидела я. Я расстроилась, что вы так внезапно ушли, и выгнала обоих. Не хочу больше о них говорить! Что мы будем делать, Сергей?

— Вы будете читать стихи, а я — слушать.

— Вы умеете слушать? Все знают, что вы умеете говорить.

— Можете убедиться, что я лучше слушаю, чем говорю.

— Что вам прочесть?

— Что хотите.

— Тогда не Пушкина и не Толстого, а что-нибудь полегкомысленней. Слушайте Веру Инбер.

Мама, завтра будет праздница?

Праздник, Жанна, говорят.

Все равно, какая разница.

Лишь бы дали шоколад.

Будет все, мой мальчик маленький,

Будет даже детский бал.

Утром, знаешь, в старом валенке

Дворник мышку увидал.

Мама, ты всегда проказница!

Я не мальчик, я же дочь!

Все равно, какая разница!

Спи, мой мальчик, скоро ночь.

— Ничего себе легкомысленность! — засмеялся я. — По-моему, это трагическое стихотворение. Я не люблю Инбер, но это хорошо.

— Будете слушать еще?

— Хоть до утра.

Так шел час за часом. В коридоре гулко прозвучал один удар — время зашкалило за полночь. Нужно было уходить. Фира вскочила.

— Уже уходите? Вы обещали остаться до утра.

У нее тяжело прервалось дыхание. Я тоже задохнулся. У меня свело горло.

— Останьтесь, — шепнула она.

— Останусь, — ответил я.

Она погасила лампу. Луна была уже на ущербе, но в ее полусвете я видел, как Фира быстро двигалась по комнате. Она достала из диванного ящика подушку и простыни, накрыла диван, начала раздеваться. Я тоже стал раздеваться, но, уже полураздетый, вспомнил, что оставил обувь в коридоре. Фира накинула платье, выскользнула за дверь и принесла мои ботинки.

— Теперь никто не узнает, что я не одна, — прошептала она.

— А мама не придет? — забеспокоился я.

— Не придет. Потом объясню — почему.

Я прикоснулся к ней, притянул к себе. Я впервые трогал голую женщину. Я долго не мог убрать руки, а когда стал настойчивей, она задрожала и оттолкнула меня.

— Ты не хочешь? — пробормотал я растерянно.

— Хочу, очень хочу, но ты сделал мне больно, — шепнула она.

Мы лежали, прижимаясь телами, не отрывая друг от друга губ, потом я снова стиснул ее — и снова она меня оттолкнула, почти громко простонав: «Пусти, пусти, мне же больно!»

И мы опять лежали не двигаясь, и опять припадали друг к другу, и опять целовались, счастливые и подавленные, — девственник и девственница, не сумевшие покончить со своей девственностью.

Потом, вспоминая, я часто думал, что виной этому была не только наша неопытность. Просто я слишком много знал о любви, ни разу ее не испытав. Я твердо помнил предупреждение Фрейда: первая близость может вызвать у женщины скрытую ненависть — если мужчина будет грубым. Тихий стон: «Мне больно!» оглушил меня угрозой. Я не осмелился причинить боль. Это было странное состояние: хотеть и мочь — и одновременно не хотеть мочь.

Оба окна туманно засветились.

— Уже утро, — прошептал она. — Какое сегодня число?

— Второе февраля 1930 года, — ответил я. — День нашей свадьбы.

— Мы еще не поженились.

— Сегодня после лекций пойдем в загс.

Она ничего не ответила. Она лежала и смотрела в потолок. Я испугался: наверное, она злится на меня — я не должен был ее отпускать! Я вел себя нерешительно, а женщины часто путают бесцеремонность и силу.

— Ты не хочешь стать моей женой, Фира?

— Очень хочу. Но есть препятствия. Встретимся после лекции — расскажу. Постой, кажется, кто-то вышел в коридор.

Она вскочила с дивана и подкралась к двери. Я залюбовался. Голая Фира была прекрасна. Потом она часто ходила передо мной обнаженная, и я со смехом цитировал ей Кнута Гамсуна: «И к нему вошла Изелинда — нагая и греховная с головы до ног». Греховной Фира оставалась долго, а точеную фигурку стала терять вскоре после родов.

— Сосед пошел на работу, — сказала она, вернувшись. — Быстренько одевайся и уходи, пока мама не проснулась.

Я украдкой выбрался на улицу. Голова гудела. Идти домой не хотелось. Я пошлялся по городу, выбрался на берer моря, умылся — ледяная морская вода освежила лицо — и отправился в университет. После лекции мы встретились на обычном месте.

— Куда пойдем? — опросила она, взяв меня под руку.

— Как — куда? В загс, как условились,

— Ах, да, — фанатик хочет казни. Ты уже узнал, где наше лобное место?

— Мое, а не наше. Я не обещался тебя казнить. Дерибасовская, угол Екатерининской — подходит?

— Вполне. Три квартала до замужества. Но прежде нам нужно где-нибудь посидеть и поговорить.

— Будешь признаваться в жутких семейных тайнах?

— Буду, — сказала она серьезно. — Ты не ответил, где мы посидим.

— В сквере возле загса.

В воздухе чувствовалась крадущаяся весна, с неба низвергалось солнце. День был будний, народу мало. По стране шла героическая первая пятилетка, магазины закрывались один за другим — было не до прогулок. Даже по Дерибасовской.

— Есть два важных препятствия, — сказала Фира.

— Кому они мешают — мне или тебе?

— Нам.

— Слушаю.

— Во-первых — мама. Дело в том, что она больна. И болезнь у нее такая, при которой совместная жизнь становится очень трудной.

Фире, видимо, было нелегко говорить. Я чуть ли не клещами вытягивал из нее слова. У Любови Израилевны была эпилепсия. Периодические припадки — судороги, падения, крики. Несколько лет назад Фирин отец, Яков Савельич, оставил жену с двумя дочерьми (старшей — Эммой и младшей — Фирой). Сейчас у него другая семья, но детей нет. Эмма недавно вышла замуж и уехала к мужу в Ленинград. Фира с мамой живут в одной квартире, но в разных комнатах. Любовь Израилевна не заходит к дочери, когда у нее гости: боится, что припадок может начаться внезапно. Зачем пугать людей? Правда, в последние месяцы стало полегче: иногда судорог не бывает по неделе. Уход отца, так все они думали, ухудшит состояние матери, но эпилепсия, похоже, притихла, а не усилилась.

— Будем надеяться, что появление зятя еще больше ослабит болезнь. Теперь давай во-вторых.

«Во-вторых» был отец. Говорить о нем Фире было еще трудней. Он, знающий инженер, оставался правоверным евреем и много раз грозил: если дочери выйдут замуж за русских, он проклянет их вместе с мамой — и навеки покинет. Он приносит Любови Израилевне пятьдесят рублей в месяц, они живут на эти деньги. Страшно подумать, что с ними будет, если он откажется от семьи!

— У тебя фамилия еврейская — Штейн, но отец все равно узнает, что ты русский. Он крикнет: «Взяла в мужья гоя — проклинаю тебя!»

— Я не совсем русский, — сказал я. — Я — космополит.

— Как это? — удивилась Фира. — Нет такой национальности — космополит.

— Зато есть мировоззрение.

Она недоверчиво поглядела на меня.

— И все-таки: кто ты на самом деле?

— Во мне три крови: русская, немецкая и греческая. Эти великие народы живут во мне. И не только они! Я и русский, и немец, и грек (по национальности), и англичанин, и француз, и итальянец (по духу). И очень тоскую, что только по духу! Особенно жалко, что во мне нет еврейской крови — я дружу с евреями, люблю их, восхищаюсь тем, как стойко они вынесли тысячелетние гонения, тем…

— Это политика, — с досадой прервала Фира. — Я еврейка — и не горжусь этим. Иногда мне очень хочется скрыть свою национальность. Что нам сказать моему отцу?

Вопрос был несложным — но ответа на него я не знал. Философствовать на тему космополитизма все-таки было гораздо проще. Кстати, впоследствии я часто жалел, что во мне нет еврейской крови: мне было бы гораздо легче жить, если бы меня считали открытым и очевидным евреем, а не прячущимся жидом…

— Боюсь, что есть только два выхода — и оба плохие, — продолжала Фира. — Первый: узнав все, ты отказываешься…

Я зло прервал ее:

— Говори о втором, Фира.

— Второй — скрывать, что мы поженились. Временно, конечно. Ни маме не говорить, ни отцу. Стараться даже не показываться ему на глаза.

— Тогда моим придется тоже не говорить, Фира. Муж и жена! Живут отдельно, с родителями не знакомятся, друзьям не признаются…

— Значит, отказываешься?

— Значит, соглашаюсь. Я же фанатик — и я хочу казни. А рядом со мной — фанатичка, плюющая на обычаи. Пошли, нас заждались в загсе.

В отвратительно тесной и грязной комнатушке сидела пожилая хмурая женщина, фиксировавшая «акты гражданского состояния» — браки, разводы, смерти и рождения. Она неодобрительно посмотрела на нас и осведомилась:

— С чем пришли, молодые?

От волнения я стал развязным.

— С главным молодым делом — хотим повенчаться.

— Ваши документы, — потребовала она.

У нас с собой были только студенческие книжки.

— Эти не годятся, — объявила женщина. — По ним не видно, сколько вам лет. Давайте метрики или профсоюзные билеты.

— Мы не члены профсоюза. А в студенты принимают только тех, кому уже исполнилось восемнадцать, — попытался объяснить я.

Теперь она смотрела на меня с суровым осуждением.

— Меня ваши институты не касаются. Давайте настоящие документы.

— У нас нет других документов, — сказал я почти с отчаянием. Паспортов в стране еще не водилось. Ленин считал их самым позорным явлением царской империи — и потому отменил. Сталин с ним не согласился, но паспорта ввели уже после нашего с Фирой брака.

Женщина немного смягчилась.

— Тогда отыщите двух членов профсоюза. При наличии таких свидетелей — зарегистрирую.

Мы с Фирой вышли на Екатерининскую и, хоть нам было не до смеха, дружно расхохотались.

— Бедному жениться — ночь коротка, — констатировал я. — В смысле: бедному на документы. Что будем делать?

— Я попрошу Женю Нестеровскую, она недавно вступила в профсоюз. А у тебя есть приятели-профсоюзники?

— Кто-нибудь найдется. К тебе сегодня можно прийти?

— Подожди несколько дней. Отец надумал ремонт, обещал принести строительные материалы, собирается руководить работой. Будем встречаться после лекций.

В солнечный день 9-го февраля мы снова подошли к загсу. Фиру сопровождала Женя Нестеровская, меня — Моня Гиворшнер, оба недавние члены профсоюза.

Женщина-инспектор была еще более угрюмой. Перед ней по обе стороны стола на скрипучих стульях разместились «брачующиеся» — хорошенькая полнолицая девчушка, очень взволнованная, и юный торговый моряк в парадной форме. Он нервничал, похоже, больше невесты: не знал, куда деть руки, краснел и бледнел.

Мы четверо пристроились на тяжелых стульях, расставленных вдоль стен.

Наблюдая за процедурой, я стал задыхаться от злости.

— Я заполнила свидетельство о браке, но прежде чем отдать его вам, по закону должна задать обоим один и тот же вопрос, — сурово сказала женщина. — Невеста, вы поинтересовались у жениха, не болен ли он заразными венерическими болезнями?

— Нет, — пролепетала девчушка, скорчившись от стыда.

— Очень жаль. А вы, жених, не скрыли от невесты свои заболевания?

Он держался мужественней:

— Не скрыл, потому что нечего. Я здоров.

— Рада за вас. Но должна предупредить: если вы утаили болезнь, то подлежите уголовному преследованию. Поздравляю с законным браком! Получайте свидетельство. Следующая пара, подсаживайтесь ближе.

Моряк с невестой — теперь уже законной женой — ушли как оплеванные.

Я кипел. Я знал: если она и ко мне обратится с таким вопросом, то я сотворю что-нибудь бешеное, оскорблю ее так, что она ужаснется. Но регистраторша, поглядев на нас с Фирой, заулыбалась — видимо, не увидела в наших лицах намеков на нехорошие болезни.

— Вы уже были у меня недавно, — сказала она. — Значит, нашли знакомых членов профсоюза? Свидетели, давайте свои членские книжки.

Получив свидетельство о браке, мы вышли из тесной загсовской комнатки — как из тюремной камеры. Я огляделся. На противоположной стороне Екатерининской стоял милиционер в парадной форме (в городе недавно ввели постовых). Он подозрительно посмотрел на нас и даже сделал шаг в нашу сторону: очевидно, из загса часто вываливались чересчур веселые и шумные компании.

Я почувствовал острое желание ознаменовать нашу с Фирой радость чем-нибудь этаким…

— Фируся, поздравляю тебя с мужем, а себя — с женой! — сказал я торжественно, и расцеловал ее чуть ли не под носом у стража порядка.

Какая-то парочка на противоположной стороне улицы засмеялась и замахала нам руками. Милиционер отвернулся и солидно двинулся назад на перекресток. Его хмурая спина свидетельствовала: целоваться на главной улице — это, конечно, беспорядок, однако наказанию он, к сожалению, не подлежит.

— В хорошие времена свадьбы отмечали в ресторанах, — мечтательно сказала Женя.

Денег ни у кого не было. К тому же ни один из нас еще не бывал в ресторане — так что мы не очень хорошо представляли, о чем должны жалеть. Мы побродили по Дерибасовской, наши профсоюзные свидетели вспомнили о неотложных делах — свадебное торжество распалось.

— Сейчас пойдем по домам, а вечером приходи ко мне, — сказала Фира.

Я дал прощальную телеграмму Людмиле и отправился к жене. Она была одна.

— Все-таки познакомь меня с мамой, — попросил я. Фира отказалась. Маме всегда становилось хуже, когда появлялся отец, а во время ремонта он приходил каждый вечер. Припадков, к счастью, не было, но рисковать все же не стоит: если Любовь Израилевна увидит нас вдвоем, она может обо всем догадаться.

Мы сидели на диване и тихо разговаривали. Я не просил ее читать, она не предлагала. Обнимать ее было приятней, чем сидеть в стороне и только слушать. Иногда она выбегала в соседнюю комнату — посмотреть, как мама. Когда большие часы в коридоре пробили полночь, она прошептала:

— Сегодня можно остаться, отец не придет раньше утра.

Она закрыла дверь, я разделся. Уже обнаженная, она прижалась ко мне и попросила:

— Пожалуйста, не отпускай меня, если я крикну, что больно. Нужно же нам стать нормальными людьми!

И я ее не отпустил. Она слабо стонала. А потом мы лежали, усталые и радостные. Она сказала:

— Как странно! Я уже совсем не чувствую боли. Даже памяти о ней не сохранилось.

Февральская ночь быстро исчерпала себя. Когда рассвело, Фира сказала:

— Иди домой. Мне нужно поскорей убрать простыни, чтобы мама ничего не увидела. Встретимся после лекций.

Я пришел домой, когда мама и отчим еще спали. Торопливо разделся и мигом уснул.

Утром меня разбудил шум в коридоре, там стояли Людмила и ее сестра. О том, что произошло в то утро, я уже рассказывал.

После лекций я встретился с Фирой. Впервые она не бежала мне навстречу, а просто шла. Бессонная ночь чувствовалась в каждом ее движении.

— Пойди поспи, — посоветовал я.

— Вечером ты придешь?

— Вечером я приду.

Так началась наша диковинная семейная жизнь.