19

19

Мы условились, что Нора напишет мне до востребования в Херсон, если случится что-нибудь важное.

Прошло недели две, прежде чем я сумел выбраться в город. Письмо от Норы уже ждало меня на почтамте. Она сообщала, что от Вовы, ушедшего матросом в южные порты Черного моря, нет ни слуху ни духу, она очень тревожится: не случилось ли чего с пароходом? Кроме того, Харламов наконец поставил в одном из районных клубов культуры «Коварство и любовь» и выпустил ее на сцену. Она готовила сразу три роли — но досталась ей только служанка Софи. Для начала достаточно, не будем заноситься, — сказал ей Харламов.

Нора упоенно извещала: успех был большой, много аплодировали, после спектакля вызывали трижды. Ее приняли даже лучше, чем профессиональных артисток, сыгравших Луизу и леди Мильфорд. Я, правда, заподозревал, что причина здесь не столько в таланте, сколько во внешности дебютантки, но благоразумно об этом промолчал — только горячо поздравил.

И про себя решил: вернусь в Одессу — немедленно пойду на «Коварство и любовь». Сам проверю, что больше действует на зрителей: талант, который со временем, по мере накопления мастерства, будет только разгораться, или красота, которая с каждым годом станет тускнеть.

Увидеть Нору на сцене мне не удалось, Харламов куда-то уехал, профессионалы, которых он привлек к своей постановке, тоже разбрелись — труппа распалась (как и всегда в полулюбительских театрах). А Нора только укрепилась в своем стремлении: дебют прошел отлично, он доказал, что иного пути у нее нет.

Шла золотая осень. Я провожал Нору после работы. Маршрут был привычным — он установился еще до поездки на село. По дороге я спросил:

— Куда же вы хотите поступать, Нора? Ограничитесь одесским театром — или замахнетесь на столичные сцены?

— Хочу в Москву. Алексей Петрович Харламов советует экзаменоваться в студию Художественного или Камерного театра — я хотела бы в Камерный. Художественной почти такой же бытовой, как Малый, — это не по мне. А вы как думаете?

— Камерный — самый интеллектуальный из наших театров. И там играет Алиса Георгиевна Коонен, есть у кого поучиться. Но я люблю Малый. Все-таки на него работал величайший из наших драматургов — Островский. Его поздние пьесы на общечеловеческие темы гениальны. Вы хотите поехать в Москву в этом году?

— Нет, сейчас уже поздно — поеду на следующий. Алексей Петрович даст мне характеристику. Но я не уверена, что она подействует.

— Конечно, подействует! Харламов — из старой гвардии провинциальных гастролеров, в столице его хорошо знают. Гастролировал даже такой великий актер, как Павел Орленев. Он приезжал к нам в Одессу, я видел его в ролях Освальда в «Привидениях» Ибсена и царя Федора в трагедии Толстого. Это было потрясающе!

— Я Орленева не видела, только слышала о нем, — сказала Нора с сожалением.

Мы прошли ее дом, углубились в парк, вернулись. Уже темнело, вечер был холодный, небо — в тучах. Я осторожно спросил:

— Как Вова отнесся к вашему дебюту, Нора? Он был на спектакле?

— Был. А потом сказал, что остается при своем: театр не та профессия, которую он хотел бы для своей жены. Я приказала ему уйти и не появляться, пока не переменит мнения. Он пока не вернулся. Правда, он опять ушел в море.

— Вы уверены, что он вернется?

— Уверена. Он же знает, что я его люблю.

— Любовь — это хорошо. Но для нее нужно непрерывное общение. Вы собираетесь уезжать, он — моряк… Как физически совместить Москву и Черное море?

Нора тяжело вздохнула.

— Каждый день об этом думаю. И ничего не могу придумать. Наверное, Вове надо переехать в Москву. Он переедет, он меня любит.

Мы шли по самой длинной и пустынной улице города — Балковской. Неожиданно на нее свернула лихо мчавшаяся телега. Нора вскрикнула и отпрянула. Пьяный возница захохотал, но на всякий случай стегнул лошадь: хотел поскорей скрыться с места, где чуть не задавил человека. Я успел схватить Нору, прежде чем она упала. И — задохнулся, потерял голос. Не от испуга (я крепко держал ее) — оттого, что она оказалась в моих руках.

Я внезапно сделал открытие.

Я, конечно, тысячи раз читал, что чувствуют мальчики, впервые обнявшие любимую женщину. Столько уже было сказано о трепете, охватившем обоих, когда их тела соприкоснулись! Это стандартно до пошлости — такое позволительно чувствовать, но говорить и писать об этом не стоит.

Но сейчас я пишу именно об этом — о смятении. Говоря о том, что я ощутил, я повторяю абсолютный штамп — но в моем чувстве не было шаблона! Я уже не был юнцом, млеющим от прикосновения к женщине (я давно не впадал в смущение даже при самых тесных соприкосновениях). В любви, в любой близости для меня не было открытия — только приятное повторение хорошо изведанного. Фира слишком часто и слишком надолго оставляла меня одного, чтобы я смог устоять против искушений. Меньше всего я был похож на шиллеровского рыцаря Тогенбурга, всю жизнь одиноко тосковавшего под окном недосягаемой возлюбленной. И вот я, опытный мужчина, потерялся как мальчишка. Я задыхался, сжимая Нору, я не мог разжать рук. Она резко высвободилась, испуганно посмотрела на меня.

— Что с вами? Вы так побледнели!

Я все еще не мог говорить — судорога не отпускала. Я притянул ее к себе, стал целовать. Она попыталась слабо оттолкнуть меня — потом обняла и начала отвечать на поцелуи. Она тоже перестала что-либо понимать: мы стояли на открытом месте — и нас мог видеть любой, кто появился на улице.

Спустя минуту я все же оглянулся — Балковская была пуста. Нора положила голову мне на грудь. Где-то опять загремела телега.

Мы наконец перешли улицу и постояли под куполом старого каштана. Голос ко мне еще не вернулся. Нора сказала:

— Мы себя плохо ведем. Как вы посмотрите в глаза своей жене? Что я скажу Вове, когда он вернется из рейса?

— Как-нибудь обойдется, — пробормотал я. Мы пошли к Нориному дому.

— Надо прощаться, — грустно сказала она.

— Надо прощаться, — тупо повторил я.

Она снова положила голову мне на грудь. Я снова стал задыхаться.

— Я не хочу, чтобы вы уходили, — сказала Нора.

— Я не хочу уходить, — ответил я.

— Надо, — сказала она со вздохом. — Уже темно, мама будет тревожиться, что я задержалась.

Мы помолчали, прижимаясь друг к другу.

— Вам не хочется еще раз меня поцеловать? — тихо спросила Нора.

Я целовал ее долго.

— До завтра, — сказала она, оттолкнув меня. — Не знаю, как мы встретимся. Не приходите в канцелярию — я боюсь, что все увидят, как я краснею. Но домой мы опять пойдем вместе. Хорошо?

— Домой мы пойдем вместе, — ответил я, с трудом сдерживая рвущееся дыхание. — До завтра, Нора.

Я возвращался уже в темноте — Конный базар, сквер Петропавловской церкви… Я присел на скамейку. Было рано, мама и отчим еще не легли — я не мог с ними разговаривать. Я спрашивал себя: что произошло? Хорошее или плохое? Тося сказала, что я влюбился. Я влюблялся уже не раз — но то, что случилось у нас с Норой, непохоже на прежние увлечения. Прикосновения и поцелуи были теми же. Смятение мое — иным. Что это? Неужели любовь — та, на которую я не считал себя способным?

Самым трудным было удержаться и не зайти в канцелярию. Но я справился — я даже не приблизился к ее двери.

В конце рабочего дня я подождал Нору у выхода. Она с упреком посмотрела на меня.

— Ни разу не зашли, а я вас так ждала!

— Но ведь вы сами запретили мне заходить в канцелярию, чтобы вас не смущать.

— Я?

— Вы, Нора.

— Дура была! Куда мы пойдем, Сережа? Можно вас так называть?

— Нужно — и только так! Пойдем туда, куда вы хотите.

— Мне никуда не хочется.

— Тогда где-нибудь посидим.

В тот день мы выбрали сквер Петропавловской церкви, где я провел добрую часть ночи. С некоторых пор я полюбил это место. Небольшая церквушка, единственное ампирное здание среди культовых сооружений, стояла на пересечении Петропавловской и Южной, рассекая их пополам. Она восхищала меня своими чистыми пропорциями, своей отнюдь не византийско-славянской строгостью. Она была архитектурно изящна, художественно скромна — как ни одна другая церковь в Одессе.

Сейчас ее уже нет. После войны ее превратили в какое-то военное сооружение, закрыли вход в ее сад (стража у ворот даже на случайных прохожих поглядывала с подозрением). Потом — срыли, как и соседнюю Мещанскую церковь у пересечения Колонтаевской и Старопортофранковской, на стыке города и Молдаванки. Это было время материального истребления религии. Южная и Петропавловская стали длинней, да и автомобилям было удобней — важное достижение цивилизации! Теперь приходилось увертываться от транспорта, а не любоваться. Впрочем, любоваться уже было не на что.

Мы допоздна просидели в сквере. В полночь я привел Нору домой.

Так начались наши ежедневные прогулки, наши ежевечерние встречи — теперь эта пытка терзала меня неиссякаемо. Зачем я все это делаю?

Я не узнавал себя. Когда-то я спокойно пообещал Фире, что никогда даже не попытаюсь завести любовь с девственницей. Я был уверен в своей мужской порядочности. Я не был монахом, даже на простую добродетельность меня не хватало — я не пренебрегал связями с женщинами, которые сами этого хотели. Но быть первым мужчиной в жизни девушки, чтобы потом бросить ее, я не хотел и не мог. И у меня уже были доказательства моей выдержки. Женщины были мне необходимы и желанны, я любил их. Но желанное и необходимое не равнозначно главному. А главным они не были. Я был уверен в себе, я знал, что темпераментен, но не похотлив.

И все это рушилось.

Я делал то, что считал непорядочным, — морочил голову девушке. Я не собирался расставаться с Фирой, бросать ребенка, которого я так хотел. И я не мог оправдать свое отношение к Норе любовью. Нет, любовь была, это знал я сам, это знала Нора. В этом чувстве не было голой похоти, оно оставалось чистым. Его нужно было прекратить, пока оно не зашло неотвратимо далеко — а Нора влюблялась все больше. Я всегда гордился своей волей, был уверен, что немыслима ситуация, из которой я не смогу выбраться, не потеряв самоуважения.

Но ситуация воистину была немыслимой. Я запутался в своих желаниях. Я тоже влюблялся — безрассудно и безоглядно. И мне не за что было себя уважать. Я твердил себе, что пора прекратить наши встречи — они могут принести горе и мне, и Норе. И каждый раз требовал их, спешил на них. Я ежедневно поражался собственной слабости и твердил про себя гамсуновскую формулу: «Это история Дидериха и Изелинды, которых Господь поразил любовью».

Внезапное горе на время прекратило наши встречи: в Ленинграде умер Оскар.

Сначала пришла телеграмма от Фиры: в городе — очередное осеннее наводнение, Ося промок и продрог. Он простудился, у него высокая температура. Спустя два или три дня мне принесли вторую телеграмму: его увезли в больницу, он без сознания, врачи не ручаются за благополучный исход. Я метнулся к родителям Оскара. Они уже все знали. Нужно было срочно ехать в Ленинград. Но мать была слаба, отец сам лежал с температурой. Последняя телеграмма извещала: Ося умер — простуда, сепсис, острое воспаление мозга. Ленинградец выжил бы — но коренной южанин не привык к тому, что ветры Финского залива дуют совсем иначе, чем черноморские.

Родители умоляли привезти тело сына в Одессу. Я выехал в Ленинград. Мне удалось выпросить отпуск на несколько дней — это было все, что я мог сделать для Оси. В Ленинграде уже подготовились: Люся с Трояном достали свинцовый гроб, Фира с Борисом им помогали. Металлическую домовину поместили в обычную (или наоборот — уже не помню) и погрузили в отдельный вагон пассажирского поезда. Я уехал в тот же день. Фира пока жила у сестры. Дочка (ей исполнился год и два месяца) меня не узнала, но охотно лезла на руки.

Гроб прибыл в Одессу за несколько дней до ноябрьских праздников. Университет устроил торжественные похороны своему бывшему преподавателю. Смерть и посмертная поездка не изменили Оскара — он лежал светлый, черноволосый, с умным и тонким лицом.

На похоронах я шел вместе с Люсей — она тяжело опиралась на мою руку. Панихида, которая началась в университете, продолжилась на кладбище. Там собралось около пятисот студентов — процессия растянулась на два квартала. Последнее слово говорил я. Я сказал: Осе еще не исполнилось и двадцати пяти, он умер, только начиная жизнь. Он не успел сделать всего, для чего был предназначен. Но то, что он свершил, поражает: и талантом, и невыполненными обещаниями.

Я закончил бессмертными некрасовскими словами о Добролюбове (он умер в двадцать шесть, годом старше Оскара):

Не рыдай так безумно над ним!

Хорошо умереть молодым.

Беспощадная пошлость ни тени

Положить не успела на нем,

Становись перед ним на колени,

Украшай его кудри венком!

Перед ним преклониться не стыдно,

Вспомни, сколькие пали в борьбе,

Сколько раз уже было тебе

За великое имя обидно!

— За его имя никогда и никому не будет стыдно, он сделал все для этого, — так я сказал.

А вечером написал Фире: «Помнишь, как он смеялся, когда я просил выбить эту надпись на моей могиле?

— Ты, Сергей, умрешь восьмидесяти лет, и тогда я напишу эти строчки.

Нет, не думал я, что мне придется читать эти стихи над ним. Решено, они будут на его памятнике!»

Не получилось. И памятника не возвели, и могилу снесли, да и само кладбище стерли с лица земли. А вместо него устроили какой-то военный полигон. «Смертию он смерть попрал!» — радовались древние. «Уничтожу и след о бывших смертях!» — грозили мои современники. Великое продвижение вперед!

А я не просто дожил до восьмидесяти, я почему-то перешел этот рубеж — мне идет восемьдесят четвертый. И, вероятно, единственной памятью о прекрасном юноше Оскаре Розенблюме, умершем бездетным, будут эти скорбные строчки о том, что некогда он блестяще и бесплодно просуществовал свою короткую жизнь и я был его верным другом.

Мы возвращались с Люсей молча, рука об руку.

Спустя несколько дней я пошел на могилу Оскара. Я сидел около нее один, думал о нем и о себе и томился от того, что был живым в царстве неисходно мертвых.

Я должен подробнее рассказать об этом чувстве — оно обусловлено разницей между иудейскими и христианскими погостами.

Наверное, это не очень обычно — но я с раннего детства, со смерти брата Вити, любил кладбища. Конечно, христианские, причем безразлично, какой церкви — православной, католической, даже лютеранской (отчасти).

Среди могил — с их памятниками, деревьями и цветами — мне было хорошо и спокойно. Они были украшены статуями и вделанными в камень иконами и фотографиями, их осеняли пирамидальные тополя, прикрывали широколистные каштаны и платаны, кусты сирени и роз, они благоухали, наполняли слух мягким шумом ветвей и листьев… В них не было горечи вечного ухода — только радость продолжающегося присутствия. Думаю, это происходило оттого, что предчувствие вечности было внедрено не только в души. Кладбища знаменовали собой не провал в вечное небытие, а выход в новое, райское существование — скорбь по поводу ухода перекрывалась радостью вечного блаженства. Нарядность и благолепие, парадоксально названные вечным упокоением, — вот что отличало хорошие городища мертвых. Грусть здесь была неотделима от радости, временное отчаяние — от вечного блаженства. «Печаль моя светла» — эта пушкинская формула, вероятно, полней всего выражает смысл христианства.

А мне, мальчишке, было не до философской сущности религий — я просто радостно бродил в тенистых аллеях и сиреневых переулках междумогилий, дышал запахом роз и белых акаций. А потом приводил сюда подруг. И за всю свою жизнь сделал, вероятно, единственное исключение — с Норой я на кладбище не ходил. И только один раз, больше шестидесяти лет назад, почувствовал не светлую сопричастность вечности, а вполне современную досаду, если не прямое негодование.

Это было летом не то 1931-го, не то 1932 года. В стране продолжалась «золотая лихорадка» (я о ней уже говорил) — золото выискивалось, вытаскивалось, выжималось и выбивалось из каждого, на кого падало подозрение. Из людей его вроде бы полностью выдавили — пришла пора добывать из могил. Не знаю, как в других городах, но в Одессе начали грабить кладбища.

Это называлось очередным достижением в деле строительства социализма. Ценности, бесполезно (так утверждали газеты) хранившиеся в гробах, отправляли на переплавку (это было материальным подспорьем промышленности), сокровищами могил пополняли оскудевшие подвалы Госбанка. Грузовиками вывозили и сдавали в металлолом железные ограды и бронзовые изваяния, снимали мраморные памятники. Не забыли привлечь и тех, кого называли общественностью, — чтобы предохранить от индивидуального разграбления то, что должно было разграбить коллективно.

В одну из таких комиссий включили и меня. Я выдержал раскопки только дважды.

В Одессе в те годы было два города мертвых. Первый, старый, заложенный в незапамятные времена, начинался от Привоза и тянулся больше чем на километр. Сколько помню, он делился на несколько кладбищ: первое православное, которое занимало три четверти могильной территории, за ним, отгороженное кирпичной стеной, шло первое еврейское, а завершалось это общежитие покойников караимо-магометанским упокоением, вплотную примыкавшим к гигантскому чумному могильнику — знаменитой Чумке.

К евреям и караимо-магометанам я не ходил — это были мрачные места, лишенные даже намека на парадность. А у христиан бывал часто: кладбище это примыкало и к городу, и к Молдаванке. В мои годы на нем уже не хоронили, да и на излете империи чести оказаться здесь удостаивались немногие — только аристократы, крупные чиновники и богачи. Если уж понадобилось искать схороненные в земле сокровища, то это нужно было делать именно здесь.

Разбивали, сколько помню только склепы и хорошо украшенные могилы — остальные сравнивали с землей и утаптывали. Среди членов комиссии, кроме обязательных сотрудников ГПУ (еще недавно оно называлось ЧК) и чиновников Госбанка, обычно присутствовали и знатоки старой Одессы, помнившие, кто в какой могиле захоронен. Среди них выделялся профессор Варнике — вероятно, лучший историк города. Говорили, что иногда приходил и старик Дерибас (в честь его деда была названа самая известная одесская улица) — но я его не видел.

В первый день вскрывали богатый склеп. Ничего особенного — несколько мужских и женских скелетов. Но палец одного из них был плотно замотан — ткань давно превратилась в лохмотья. Похоже, мертвеца похоронили с перебинтованной рукой…

Лохмотья убрали — и обнаружили прекрасный перстень с кроваво-красным камнем. Варнеке тут же объявил, что это знаменитое кольцо, на котором лежит древнее заклятье: все, кому оно принадлежит, погибают насильственной смертью. Проклятый перстень привезли не то из Венеции, не то с Востока, в Одессе он пробыл недолго, но успел сменить несколько хозяев — и каждому приносил только горе. Но за ним все равно охотились — красивый и дорогой, он привлекал и своей мрачной славой. В середине прошлого века кольцо бесследно исчезло — и вот теперь нашлось: последний его владелец скрывал свое сокровище под обыкновенным бинтом, чтобы не возбуждать опасного любопытства. Правда, неизвестно, спасло ли его это от проклятия…

Представителя Госбанка угрюмые перспективы не испугали — он изъял перстень из рук Варнеке и сунул его в специальный банковский мешок с замком.

Вскоре по Одессе прошел слух, что какая-то богатая американка, прельстившись грозной репутацией кольца, купила его у Госбанка за тысячу долларов (огромная по тем временам сумма!). К сожалению, никто так и не узнал, сошла ли ей эта покупка с рук или упрямый перстень выполнил завещанную ему зловещую роль.

На второй день разрушали склеп Федора Федоровича Радецкого, генерала от инфантерии, который прославился в русско-турецкую войну. Он защищал Шипку — горный перевал, на который наступала турецкая армия. Это он, Федор Федорович, в зиму 1878–1879 годов, в дни самых ожесточенных сражений, посылал в Россию лаконичные телеграммы «На Шипке все спокойно!», ставшие чуть ли не народной поговоркой. Погребли его в роскошном семейном склепе, окруженном кованой оградой, с трофейными турецкими пушками по углам. Естественно — со всеми орденами и наградами, главной из которых была жалованная Александром Вторым золотая сабля с эфесом, усеянным бриллиантами. И ордена, и золотое оружие были немедленно изъяты — мне удалось лишь мельком взглянуть на них. Гробы Радецкого и его родных выносили из склепа, когда я уже ушел.

В те годы я был горячим сторонником социалистического строительства, рьяным исполнителем всего, что могло пойти на пользу первой пятилетке. Разграбление могилы Радецкого явно шло на пользу — одна золотая сабля с бриллиантами тянула на целый цех. Мне бы поприветствовать «прогрессивное мероприятие» — так это именовалось на птичьем языке тогдашних газет. Но, против собственной воли, я почувствовал себя оскорбленным: мне стало обидно за храброго генерала, снежной зимой, в горах, сдерживающего с кучкой солдат войско турок — чтобы не допустить их на только что освобожденную от многолетнего турецкого владычества болгарскую землю.

Больше на разграбление первого христианского кладбища я не приходил.

Очищенное от склепов и памятников место загладили и — вместе с неизъятыми гробами — отвели под общественные развлечения: часть отдали зоопарку, часть — парку культуры и отдыха имени Ильича.

Когда-то в древности дикие всадники Джебе и Субудая,[151] положив доски на плененных при Калке славянских князей, пировали на них, пока русичи не погибли. Но жестоким татарам и в голову не пришло назвать эту расправу «культурным мероприятием». И дело не в том, что они просто не знали таких слов. Они мстили побежденным — и не собирались этого скрывать.

Мы в Одессе тоже плясали на телах — правда, бывших, но это ничего не меняет. Да разве только в Одессе? Презрение к тем, кто умер, стало важной особенностью нашей высокой культуры. Когда-то великий преобразователь человеческой морали запальчиво провозгласил: «Пусть мертвые хоронят своих мертвецов». Вряд ли он отчетливо предвидел, что воспоследует из его неосторожного призыва. Умершие не вставали из могил, чтобы похоронить новоприбывших, — это все же оставалось на долю живых. А они, живые, мстили своим родным за то, что те умерли, — и спустя некоторое время устраивали на могильниках торжища и танцплощадки.

Я пишу это в городе, в котором на старом немецком кладбище разбили очередной парк культуры и отдыха, знаменательно присвоив ему имя Калинина — одного из самых бездарных и трусливых советских руководителей. А в Норильске, где я прожил почти двадцать лет, безымянные захоронения заключенных, не обозначенные даже простыми холмиками, стали фундаментами новых жилых домов. Это мы, причудливо сплавив культуру и отдых в нечто целое, стали считать культурой измывательства над телами собственных предков, а отдыхом — веселые танцы на их костях.

Но я опять отвлекся.

Я уже говорил, что не ходил ни на еврейские, ни на мусульманские кладбища. Когда мы хоронили Оскара, я не обращал внимания на могилы, мимо которых двигалась процессия. Сейчас, когда я был здесь один, они теснили меня, они преграждали мне дорогу. И я впервые ощутил, какая огромная, какая непереносимая разница между этими двумя упокоениями — христианским и иудейским. Здесь не было зелени, не было цветов — одни надгробья и памятники. Не светлое ожидание — ужас безысходности разливался в воздухе.

Мраморные и гранитные фигуры были закутаны в покрывала — символы вечного, непреходящего горя. И я остро и болезненно понял, что в душах людей, нашедших свой последний приют под этими надгробиями, никогда не было надежды на воскресение, мечты о новом, блаженном существовании, о рае, который должен сменить утерянную землю. Здесь не было будущего — только вечный конец, абсолютный провал в небытие, неизбывное невозвращение. Все было тихо на этом кладбище без лиц и цветов — и все безмолвно вопило о мучительной скорби, все было единым ее ликом.

И это отчаянье, исходившее от каждого памятника, вошло в меня и стало разрывать мне сердце. Мне еще многое предстояло пережить — но первое горе, первое осознание неотвратимости пришло ко мне именно там, на могиле Оскара, когда я понял, что мой лучший, мой самый близкий друг ушел от меня действительно навсегда.

И я заплакал, закрывая лицо руками, — точно так же, как закрывали их покрывалами мраморные и гранитные фигуры, толпившиеся вокруг.