МАЙ-ИЮНЬ
Мой институт
Май прошел в лихорадочном ожидании акции, названной нами «выход Хаджи Мурата».
Наступал предел домашнему режиму. Меня было собрались выписывать на работу, но я попала в лапы к эндокринологам, которые констатировали прогрессивное развитие тиреотоксикоза и держали меня на каких-то сильных лекарствах и анализах крови раз в три дня, заявляя, что о закрытии бюллетеня нечего и думать. Значит, я могла болеть еще долго.
С другой стороны, 12 мая должно было состояться последнее заседание партбюро в старом составе, а далее на 21-е было назначено заседание бюро райкома с выводами комиссии, обследовавшей институт. Будто бы на этом заседании Д. Ю., секретарю партийной организации, должны были дать «на вид», а партбюро разогнать. Следовательно: мне было совершенно необходимо выйти на это последнее «свое» партбюро, под крылышко Д. Ю., под стопроцентно надежное обеспечение строгого выговора результатом голосования. Партбюро не могло меня исключить — такова была раскладка голосования даже при самом неблагоприятном прогнозе.
А если я не выйду 12-го? Кто будет секретарем вместо Д. Ю.? Не отправит ли меня новое бюро прямо в райком, как Леву Копелева, что означает гроб? Ведь это лично Д. Ю. удалось уговорить райком отдать мое персональное дело на разбор в институт, а вначале предполагалось и было объявлено, что я, как и Лева, пойду прямо на бюро райкома. «Нам доверили Зоркую, — говорили коммунисты института на всяких заседаниях всяких комиссий, — значит, нашей партийной организации доверяют».
С самого начала этой истории я действовала и размышляла, исходя из убеждения, что попасть сразу на бюро райкома — ужасно, а проходить со своим делом в институте — хорошо. Почему сложилась такая уверенность, решительно ничем не подкрепленная, а наоборот, ежедневно разрушаемая ударом за удар, один покрепче другого? Сейчас, по прошествии времени, я не могла бы внятно ответить на такой вопрос. Видимо, мозги у меня были в полном беспорядке. Единственное, что может объяснить такой странный умственный сдвиг — это подсознательное желание тянуть и волынить дело в надежде на какие-то общие перемены в ситуации. На бюро райкома исключат сразу, а в институте партбюро не исключит наверняка, собрание тоже может не исключить (хотя, судя по всему, надежд на то мало). Так и время пройдет. Нельзя забывать, что «сверхзадачей» для меня после некоторых, надо сказать незначительных, колебаний определился строгий выговор. И хотя, конечно, в глубине души я знала, что строгого выговора у меня не будет, я решила сделать все, для меня возможное, чтобы ограничиться «строгачиком», как любовно называли его в те дни: «Костику дали строгачика», «Слышали? Никонову райком утвердил строгачика». Почему происходил подобный психологический феномен, я еще попытаюсь разобраться.
Итак, мне предстояла скорая встреча с родным учреждением. Меня ждали его беломраморный полуподвальный вестибюль с дерматиновым черным диваном и кучами рухляди, не убранной после ремонта, его интерьеры, свежевыкрашенные в пастельные тона, лепнина на потолках, узорные паркеты, огромные пустые залы для собраний и рядом закуток читального зала, ухитряющегося быть пустым при всей своей миниатюрности. Надо же, промыкавшись двадцать лет по конурам Волхонки, по вонючим коридорам Подсосенского, по ЖЭКу улицы Кирова, на прощанье получить всю эту казаковскую красоту[28], отреставрированную с княжеским размахом завхоза Любименко!
В событиях 1968 года Институт Истории Искусств показал себя плохо. Институт — как организация, институт — как коллектив, институт — как определенная людская общность. Кажется непостижимым, как за кратчайший срок, за какой-нибудь месяц могло произойти стремительное превращение. Еще 19 марта на собрании, где рассматривалось дело Шрагина, Пажитнова, Давыдова и Беловой, на трибуну выходили — нет! вылетали! — орлы и орлицы. Монолит нравственной силы, казалось, являла собой эта партийная организация. Катастрофическим обвалом, загрохотав, рухнуло все здание, и монолит рассыпался в щебень, пыль и прах.
Парторганизация отдала территорию сразу, схватив в руки белый флаг капитуляции. Выдали людей. Если увольнение Бориса Шрагина и Левы Копелева еще имело какие-то оправдания, связанные со сложностью их дел, то выгнать Пажитнова было просто низостью. Пажитнова, которого совсем недавно сами принимали в партию, рекомендовали в номенклатуру ЦК за границу, выбирали секретарем партбюро и т. д. Были все возможности отстаивать его как воспитанника института, гордость института, надежного партийного кадра, столько сделавшего для института, талантливого ученого, без которого все погибнет и т. д. Не сделали ни малейшей попытки. Так же охотно отдали и меня, у которой меньше заслуг, зато больше выслуги (я осталась в институте, конечно, не по его милости). Белову стали отстаивать только потому, что к ней, как к героине-фронтовичке, проникся личной симпатией директор.
Точно так же проявила себя так называемая «беспартийная общественность». Вывели из состава месткома Витю Божовича[29], тем самым сразу поставив его под угрозу увольнения, ведь член месткома по ихним кодексам — лицо неприкосновенное. В эту противную интригу были вмешаны не только бывалые демагоги, любившие изображать из себя вождей прогресса, но и наши экстремистки, только что выкрикивавшие максималистские лозунги с черного дивана.
На партийных собраниях подняли голову те, кто долгое время помалкивал. Их речи были зловещи.
Институт клубился сплетнями, гнусностями, слухами, циркулировавшими в райком и обратно. Сплетня, навет, донос выходили на официальную трибуну. Видавшая виды комиссия во главе с И. Чекиным, как рассказывали, была завалена доносами, причем писали их далеко не только всем известные, давно выявленные три-четыре институтских доносчика.
Первым покатившимся камнем обвала было исключение Люды, Лени и Бориса на заседании бюро райкома 27 марта. Далее валилась и неслась вниз лавина. В том-то и было дело, что первый камешек зашатался, закачался и не как-нибудь — всерьез. Короче — запахло жареным. Или показалось, что запахло.
Я думаю, что у событий, о которых идет речь, есть глубокие и дальние причины. Опять-таки не имею права и намерения беспристрастно рассматривать их в моих беглых заметках, преследующих совсем иную цель, преимущественно документальную и исключительно субъективную. Мой ракурс, эгоистический, обывательский, моя «кочка зрения» (виват «Огоньку»!) это — я и институт. Все же я служу там больше двадцати лет. Недаром, видимо, меня наградили еще совсем недавно уродливым лазорево-красным значком Министерства культуры СССР «За отличную работу».
Наши социологи-фаталисты, наши эксперты по тотальным закономерностям, бросив свой проницательный взгляд в корень, нашли разгадку морального краха института все в той же бухгалтерской ведомости, в числах 4-м и 19-м каждого месяца, в 200-, 300- и 400-рублевых зарплатах сотрудников. <…> Но объяснить падение развращенностью сотрудников высокими ставками нельзя потому, что условия на этом уровне всюду одинаковы. К тому же, если рассуждать здраво, ставки эти — ставки научно-исследовательских институтов — никак не высоки. Ведь за зарплату в 300 руб. надо сдать ежегодно, без перерывов, 8 авторских листов текста — фактически книгу в год. Это очень тяжелая кабальная норма, это работа на износ, учитывая полную неналаженность вспомогательных служб, неразвитость самой науки — искусствоведения. Особенно в некоторых ее отраслях, трудности сбора материала и т. д. Только-только свести концы с концами. И хорошо, если успеешь раз в год написать журнальную статью или фельетон для игры ума. <…>
Институт истории искусств АН СССР был основан Игорем Эммануиловичем Грабарем во время войны и задуман как некий академический Парнас. Из далекого ГИТИСовского прошлого остались в моей памяти юбилейные торжества 210-ти не то 215-летия Академии Наук, где участвовал и Институт Истории Искусств, какие-то банкеты, с которых и мне перепадали куски торта, конфеты «Трюфели» и папиросы-гвоздики «Норд» — в ту голодную пору это было прекрасным везением. Рассказывали об увлекательных спорах на заседаниях, о дискуссиях по поводу будущего института, о грандиозных планах и перспективах. Моей мечтой стало поступить в аспирантуру именно туда.
Меня приняли в самом конце 47 года. В большой, мрачной, заставленной шкафами комнате на первом этаже академического здания на Волхонке по углам заседали кружки, над ними витали музы, своя над каждым. Наиболее мощные кружки изобразительного и театрального секторов кипели. Бегал живой, поджарый, очень моложавый В. Н. Лазарев. Наши дорогие старики Алексей Карпович Дживилегов и Абрам Маркович Эфрос чувствовали себя как дома и перешучивались с И. Э. Грабарем. Стефана Стефановича Мокульского уже в институте не было — он ушел и вернулся лишь в последние годы своей жизни. Однажды на столе после Ученого совета я нашла оставленную карандашную переписку Алексея Карповича и Грабаря — ох, что там было! Куда мальчишке Апулею! В самом хилом кружке, состоявшем, кажется, из одного Чахирьяна и красивого молодого человека с усиками (впоследствии P. Н. Юренев), вещал С. М. Эйзенштейн. Словом, было замечательно, и я, дурочка, радовалась, что из Царскосельского лицея, каким был для нас ГИТИС наших лет, попала в мир, еще более высокий, светлый и прекрасный.
Однако начался 48 год. Мое поступление совпало с новыми веяниями и приходом в институт новых кадров, так называемого второго поколения театроведов и других ведов или «ведудов», как их тогда величали. В личной моей биографии начало непосредственной деятельности Института Истории Искусств (в отличие от того короткого предисторического, патриархального периода) ознаменовалось событием, конечно, крайне незначительным в общей панораме года, но для меня, по-видимому, имевшим неисчислимые последствия.
В ту пору кандидатский минимум по специальности представлялся в виде реферата на тему, близкую диссертации. Я поступила в аспирантуру по истории советского театра, хотя в ГИТИСе считалась «западницей», т. е. писала диплом по западной кафедре. Мой реферат касался 1917–21 годов и был посвящен кругу явлений, «созвучных революции».
Впервые обратившись к отечественному материалу, я, естественно, как и требовали от нас сызмала наши дорогие учителя и без чего мы не решились бы написать и двух строк, изучила первоисточники. Было легко и весело: читаешь себе по-русски, это тебе не александрийский стих, все книги есть, а что почему-то изъято из библиотек, берешь у знакомых. В полном восторге от широты охвата, от ладности моих концепций, я начертала на обороте маминой рукописи «Кризис колониальной системы» (бумаги не было) весьма лаконичное сочинение и зачитала его на секторе театра, запинаясь, дрожащим от волнения голосом.
В ходе обсуждения выяснилось, что я человек стопроцентно невежественный, лишенный эстетического чутья и слуха, недобросовестный, поверхностный, легкомысленный, неподготовленный, ибо только тот, кто ничего не понимает в искусстве, может свалить все в одну кучу и рассматривать рядом, не видя непреодолимого рубежа, революционную поэму Блока «Двенадцать» и эстетские выверты последышей Вл. Соловьева и Вяч. Иванова, великую реалистическую «Мистерию-буфф» Маяковского и идеологическую диверсию «Мистерии-буфф» Мейерхольда, передовую драматургию «Канцлера и слесаря» Луначарского и формалистическое хулиганство В. Каменского и т. д., и т. п.
Они громили меня звучно и патетично, видит бог, наслаждаясь растерянностью дурочки с бантиками в волосах. Через двадцать лет на трибуне моего партсобрания я снова увидела на их лицах отблески того давнего садистического сладострастия, оргазма в глумлении над беззащитным, долгие годы на меня не распространявшихся, — им, наверное, казалось, что руки их стали коротки, не достать до такой образцовой производственницы и, наверное, еще чьей-то любимицы, и они меня списали. На собрании пробил их звездный час. Их — все тех же, не изменившихся, их — пасынков, не успокоившихся своими докторскими степенями, своими Варшавами и Оттавами.
Я поверила, что я ничтожество. Наверное, мое сочинение было действительно легковесным, но уж точно, что правдивым и непредвзятым. В аспирантуре я училась и выучилась, хотя это стоило немалых умственных трудов — выкручиваться из головоломок искусствознания, когда два эстетически идентичных произведения искусства следует расположить одно — в «лучшие достижения», а другое — в «идейные срывы», одно — в «смелый метафорический реализм», другое — в «беспочвенный формализм», одно — в «победу», другое — в «грубую ошибку», исходя из имени автора, установившихся оценок, чьих-то высказываний и отзывов и других научных аргументов.
Я была в отчаянии. Слабо догадываясь о наступлении новой эпохи, которой суждено было разметать интеллигентскую вольницу военных лет, я отнесла постигшее меня крушение к собственной неполноценности. Так это, кстати, и подавалось: на обсуждении речь шла отнюдь не об идейных позициях, но лишь только об искусстве, о науке, о качестве анализа. 48 год только начинался.
Я всему поверила. Я включилась в идейно-эстетическую систему, ставшую базисом первых коллективных трудов института, «очерков» по истории советского драматического театра, кино, музыки, принесших культуре огромный вред. Наступала долгая ночь очерков, проспектов, историй, национально-многонациональных вопросов чего-то без вопросов, проблем без проблем, сборников «В борьбе с…» — ночь, длившаяся двадцать лет. Был, конечно, зазор между мною и их проблемами, что-то тихонько кропалось в других местах. Но искривленного позвоночника, правого плеча, на которое жалуются портнихи (на 1,5 см ниже), испорченной руки — плодов «листажа» — мне очень жаль, как жаль, Яго, как жаль!
Можно было выстоять? Можно было прожить эти годы в институте по-другому? Да. И есть примеры. Таня Алексеева училась вместе со мной в аспирантуре и писала диссертацию о пейзаже Александра Иванова. Она была тихая-тихая, молчаливая, ни с кем не зналась. Защитив, она, как и я, осталась в институте и, видимо, все эти годы здесь работала. Но я ее просто не встречала, не видала никогда. У нас это возможно, у нас муть одна в глаза лезет, активисты там всякие, трепачи с дивана. И вдруг мы встретились на одном заседании.
Я смотрела на Таню и радовалась. Какой ум, какая точность суждений! Уже нет той девичьей зажатости и робости, на месте их спокойное достоинство. За эти годы Таня Алексеева, как я узнала, сделала очень много, стала человеком. Она занимается XVIII веком и, хотя я ее не читала (как же! Мне Журова и Абрамова читать надо к среде!), я уверена, что это настоящее. Чуть-чуть только растолстела Таня (жаль!), но совсем такая же как была тогда, в 48 году, глаза те же и улыбка.
И не одна Таня, конечно. Были люди. Одни уходили, не вынеся, другие сумели сохранить себя. Значит, было что сохранять.
Именно тогда, в 48-м, когда я включалась в идейно-эстетическую систему института, впервые послышались тревожные сигналы и вопросы: «Под институт копают», «Как это обернется для института?», «Не будет ли от этого хуже институту?» и прочее, сложившееся далее в институтское мировоззрение, точнее, в стереотип институтского сознания. В 1968 году этот стереотип постоянно смещался в гротеск, вел к свальной подлости. Люди, претендующие на самостоятельность и даже некоторую яркость суждений, всерьез уверяли, что подписание коллективных писем было враждебной акцией в адрес института, «повредило науке». Когда говорили о неблаговидном поведении того или иного институтского деятеля, тут же выдвигалась оправдательная догадка: «Наверное, он это сделал ради института». Венцом здесь может служить великолепное умозаключение, высказанное сотрудниками бухгалтерии по поводу статьи В. Разумного в «Огоньке»: «Видите, Куницына никто не трогал, пока он у нас не работал. Это ему мстят за то, что он к нам пошел. И все под институт, и все под институт копают» (Г. И. Куницын, как известно, был последним сосланным к нам в институт проштрафившимся номенклатурным работником — мы их немало приняли — и только что назначен новым завом сектора эстетики на место Ю. Давыдова).
Помимо того, что суровая действительность окончательно доказала всю бесцельность компромиссов и любых тактических ухищрений «для» чего-то (для журнала, издательства, сборника, страны, прогресса, фильма, книги, школы, общественной уборной и т. д.), ибо журнал (театр, редакция, страна, школа) сразу же перестает быть тем журналом (фильмом, издательством, книгой, конторой), во имя которого что-то нужно делать и чем-то нужно жертвовать, — в применении к институту все эти «лучше для института», «хуже для института», «ради института», повторяю, — полная булда. Сейчас, когда в результате всех этих тактик «хуже» и «лучше» институт превратился в поле, усеянное мертвыми костями да рухлядью Любименко, — это уже, наверное, ясно каждому. Но и тогда, в те давние годы, когда формула институтского сознания только лишь выводилась, — в нее вкладывали совсем разные вещи и смыслы.
Для И. Э. Грабаря и его окружения она могла бы иметь некоторое содержание: действительно институт тогда оберегал русскую старину, спасал памятники, и авторитет Грабаря многому помогал. «Хуже для института» могло также означать — хуже для невосстановленного монастыря такого-то, для Зарядья, обреченного на снос очередным планом реконструкции, для гибнущей пятистенной избы. Правда, меня всегда удивляла серость ближайшего грабаревского окружения. Это были, в основном, люди бездарные, ремесленники (и потом они себя показали плохо). Но по крайней мере тогда прилежно вычерчивали годами какую-нибудь угловую башню Зарайского кремля, какой-нибудь план бухвостовского храма. И Грабарь мог бы сохранять свою обитель, свой методсовет по охране памятников, мог бы тревожиться «лучше» ему будет или «хуже», если бы не впустил в свой институт Троянского коня в образе того самого Эйзенштейна с его наглым кинематографом, тех самых девочек с современными и «актуальными» темами диссертаций, к которым, увы, принадлежала и я. Грабаря подвела гигантомания и размах а ля Комитет по сталинским премиям, где он активно подвизался. Ему не хватило мудрости грузинского Грабаря Амиранашвили[30], который, мертвой хваткой зажав в зубах золотой клад царицы Тамары, пронес его, не подпустив к своему институту никого, продвинувшегося к современности хоть на год за рубеж XI века. <…>
Правда, в самое последнее время в институте появились люди серьезные и творческие, и островками возникла живая среда, атмосфера истинного дела. Она возникла, натурально, не в «отраслевых» секторах, где «ведения», не успев стать науками, окончательно выхолостились и омертвели в своем псевдопрофессионализме и чванстве, а в секторах комплексных, более открытых, способных к пополнению знаний и циркуляции мысли, пусть мысли «косячной», как выражается один мой товарищ, но все же мысли, а не тупости и самодовольства. Это были сектор эстетики и сектор, названный сначала как-то вроде «борьбы с буржуазным маразмом», но потом утративший «борьбу» даже в названии, словом, сектор Г. А. Недошивина. Но и этому первому шевелению мысли, едва забрезжившей в научной среде, суждено было быстро погибнуть, что и свершилось в апреле 68-го.
* * *
Я решилась. 12 мая я пойду на родное партбюро, и будь что будет. 10-го я съездила на мамину могилу, а 11-го, чтобы перед испытанием припасть к родимой земле, мы уехали на целый день за город, по Рогачевскому шоссе. Надеялись найти Шахматово, но не нашли, зато объездили красивые озера Долгое и Круглое и леса в майской зелени. Вечером из автомата у кафе «Сокол» я впервые разговаривала с Д. Ю., услышала его бодрый доброжелательный голос, прокричавший мне в трубку условие на завтрашнее партбюро: полное, безоговорочное и чистосердечное раскаяние, признание грубейшей политической ошибки, название имен и лиц тех, кто втянул меня в провокацию, дав подписать письмо.
Вечером на кухне в доме на ул. Черняховского, в небольшой дружеской компании я еще раз проговорила текст, давно мною отработанный и выученный наизусть. Получив последние напутствия, я отправилась спать.
День 12 мая описать я бы просто не смогла. Это был страшный, безумный день, к середине которого я пластом лежала в постели, брат Андрей мчался в институт с письмом, что я не приду, а в это время были выставлены какие-то кордоны у входа, чтобы задержать меня, если я явлюсь. Почему, что, какие были соображения, — я так и не поняла. Зато в этот день прорабатывали на бюро Иру и Витю (Витю уже в третий раз, после месткома и дирекции). Они приехали сразу после бюро, рассказывали, и к концу их рассказа я покрылась красными пятнами, как Ира, и схватила сильный нервный насморк, какой сделался на бюро у Вити. Могу считать, что и я там побывала. Вечер кончился тем, что мои гости переругались.
С каждым днем жизнь становилась невыносимее, если могло быть невыносимее, чем было. Информация, поступавшая с институтских заседаний, поражала полным распадом сознания, устоев, разума, элементарных понятий о товариществе. Например, докладывая об итогах работы идеологической комиссии, ее председатель тов. Чекин, в частности, заявил: «В самый последний момент получены сведения, на многое проливающие свет. Из всего советского кинематографа на фестиваль в Карловых Варах были приглашены только двое. Кто? Зоркая и Белова. Вам это понятно?» Четче — шили связь с Чехословакией.
Мне рассказывали, я, трясясь и задыхаясь от злости, спрашивала: «Ну а вы?» — «А что же мы могли сказать?» — отвечали. «Как что? Ну хотя бы такое: нельзя ли, Игорь Вячеславович, поподробнее узнать, откуда получены такие сведения? Может быть, вы нас соединили бы сейчас с Союзом кинематографистов?» — «Но он же говорит, значит, это так, а почему, на каком основании мы можем возражать, а если это действительно так!» — «Но как, — говорю, — это может быть?! Ну неужели трудно сообразить, что это утка, клевета, мерзость! И тут же пресечь! Из всего кинематографа, из всей режиссуры, артистов, начальников, рвани всякой — Зоркая и Белова! Ведь это мы сошли с ума, но чехи-то пока нет! За что? За то, что мы подписали какое-то плюгавое письмишко? Да ведь для них это — тьфу! У них каждый каждую минуту 2000 слов подписывает! Я-то действительно получила приглашение. Янка[31] мне прислала. Хочет, дурочка, меня на своей „Шкоде“ прокатить по всей стране, похвалиться ихней свободой. Но еще 300 человек получили приглашение, это каждый нормальный человек может заведомо предположить. С одной Зоркой международные фестивальчики не проводятся. 300 человек получили, только Белова никак не могла получить. Не слыхали про нашу знаменитую героиню Белову в Чехословакии. За что же вы Людку-то так подводите?»
Действительно, сидя дома, я еще все-таки не понимала, что там у них делается. Там могли обвинить в шпионаже, и никто бы слова не пикнул. Там шла полная беспардонность, и люди перестали быть собой. Во всем этом мне довелось убедиться вскоре, когда в первую июньскую среду, наконец, свершился великий «выход Хаджи Мурата».
На заседании сектора мне посчастливилось пробыть всего лишь минут пять-семь. Открылась дверь, и меня вызвал в коридор Д. Ю. На протяжении месяца у меня состоялось с ним около тридцати бесед, однотипных по косяку, но богатых по вариациям и аранжировке. Беседы были недолгими, их краткость несколько компенсировала чрезмерность количества. Я записала основные беседы, даю их в некотором сокращении и все подряд. Две самые последние — в здании Свердловского РК 11 июля 1968 года перед заседанием бюро и после заседания (продолжавшуюся также на улице Чехова) — я опускаю.
* * *
— Ну вот, Нея Марковна, мы и встретились. Дело ваше очень серьезное, сами понимаете. Пожалуй, самое серьезное дело в институте. Помимо того, что вы подписываете уже второе письмо, что, естественно, не может не приниматься в расчет, есть еще усугубляющие обстоятельства. В райкоме известно, что происходит у вас дома, и это, конечно, делает положение еще более серьезным.
— А что же происходит у меня дома?
— Как что? Известно, что у вас каждый вечер собирается народ, до шестидесяти человек. Даже Шрагин и Пажитнов бывают. Вы распределяете роли, кому что. Известно, что вы отговаривали Белову писать апелляцию. И тому подобное. Все это тут же докладывается мне, ну, что мне — это неважно, сами понимаете. Но и в райком сообщают — это уже хуже.
— Я вам на это сразу хочу ответить, Д.Ю., следующее: мне кажется возмутительным, что институт превратился в гнездо сплетен и провокаций, и я на всякий донос, мерзость и клевету отвечать не собираюсь. Мне уже много рассказывали про это. Между прочим, из комиссии рассказывали тоже. Ведь они смеются над вами — вот это, говорят, институт, сроду такого количества доносов не видали.
— Кто вам рассказывал, кто, кто??
— Неважно кто, я не скажу, конечно. Но дело точное. И про вас между прочим доносили всякое.
— Мне это безразлично.
— Вот и мне тоже безразлично. Но поскольку вы разговариваете со мной столь доверительно, я вам скажу так: у меня квартира 30 метров, ребенок, к нему всякие педагоги ходят, подружки, у меня домработница, собака — ну могут уместиться на такой жилплощади шестьдесят человек в вечер? А я больная лежу в это время. Народу ходит и вправду много, и это мне, не скрою от вас, тяжело и обременительно. Но, к сожалению, у меня дом открытый. Домработница приучена так, что кто бы ни пришел, скажем, курьер из издательства, надо пригласить и предложить кофе. Вот на этой традиции гостеприимства я и горю, видимо. Приходят, как выясняется из ваших слов, не только мои друзья, но всякие сволочи и провокаторы, которые у меня сидят, едят, съедают, так сказать, завтрашний обед, а потом сочиняют всякую клевету и бегут с нею в райком. Разрешите мне сослаться на вас и выгнать всех посторонних, которые приходят, якобы обеспокоенные моим здоровьем.
— Пожалуйста, ссылайтесь. Скажите им — пусть в райкоме и питаются в столовой.
— Ну вот и хорошо, с этим мы уладили. Теперь по поводу Беловой. Белова человек очень принципиальный, умный, ни под чью дудочку она не пляшет. Белова подала апелляцию, значит, так считала нужным, и я ее не уговаривала и не отговаривала, к тому же она меня бы и слушать не стала. Насчет же Пажитнова и Шрагина, то это правда, они меня навещали и, я надеюсь, будут навещать. Они мои друзья, я с ними много лет работала. Неужели вы думаете, что если вы им дали коленом под зад и так несправедливо выгнали из института, я с ними здороваться, что ли, не буду? Да, у меня бывают Шрагин и Пажитнов, я решительно ничего плохого в этом не вижу, так и передайте в райком в случае чего.
— А вы знаете, что ваш любезный Шрагин наделал на банкете Нурджанова: явился пьяным, безобразничал, лез ко мне драться? Мне-то на него плевать, я его не боюсь, но вот как ведут себя ваши вожди.
— Шрагин никакой не мой вождь, а товарищ. Я его не видала после этого безобразного случая, а когда увижу, выругаю. Я не одобряю его поведение: являться на банкет института, откуда его выгнали, конечно, очень глупо, тем более там скандалить. Его, наверное, кто-нибудь привел, тоже идиот хороший. Что же касается до вас лично, то, может быть, Шрагин на вас обижен?
— Он обижен??! На меня!!! Это он на меня обижен?? Вот это мне нравится!!!
— Ну я не знаю, я просто высказываю предположение. Вы же с ним, слава богу, тоже не первый год знакомы, были в каких-то отношениях…
— Ладно, бог с ним. С ним дело кончено, а вот вы, если не хотите разделить его судьбу, вы должны, как я вам уже говорил, полностью, без всяких оговорок, признать свое ужасное преступление, ну ладно, не преступление, а грубейшую политическую ошибку, назвать тех, кто вам дал письмо, вести себя очень разумно. Только это вас может спасти и в партийном, и в производственном отношении. Сами знаете, что если ваше письмо опубликовано в антисоветской прессе, это уже крупное политическое преступление.
— Я, правда, не знаю. Я антисоветскую прессу не читаю. Не знаю, опубликовано ли оно. Может быть, это тоже утка, вроде того, что из всего великого советского кинематографа на кинофестиваль в Карловых Варах пригласили только меня и Белову, видимо, за «письма», так надо полагать?
— А что же, вы не получили приглашение?
— Я получила, я же там недавно была на семинаре с Фрейлихом и Дробашенко. Мы благодарность ЦК Союза общества чехословацко-советской дружбы получили. Так что и меня, и Фрейлиха, и Дробашенко, и всех, кто известен там в кинематографических кругах, конечно, пригласили. Но Белова решительно никакого отношения к чехословацкому кино не имеет, ее никто не приглашал и приглашать не мог. Вам же паяют новое дело, а вы все слушаете, слова не скажете.
— Так откуда мы можем знать?
— Сообразить нетрудно. Ромма не пригласили, Кулиджанова не пригласили, Романова не пригласили — Белову и Зоркую пожалуйста! Цирк чистый.
— С публикацией вашего клеветнического письма в антисоветской прессе — совсем другое. Это абсолютная правда. Оно опубликовано в газете «Посев» издательства «Грани».
— Я, повторяю, не читала. Я эту газету никогда в глаза не видела. Но если мне покажут мою подпись, если это факт, а не очередная клевета, я буду глубоко возмущена. Я могу поднять шум на весь мир, хотите? Хотите я в «Грани» напишу и сниму свою подпись? Я ни в какие «Грани» не обращалась, я к товарищам Брежневу и Косыгину обращалась в ЦК КПСС.
— Вас никто не напечатает в «Гранях».
— Во-первых, как же не напечатает, если я такая антисоветская клеветница? А во-вторых, «Грани» не напечатают, «Экспресс» какой-нибудь напечатает. Серьезно, скажите в райкоме, что Зоркая возмущена тем, что ее подпись оказалась на страницах газеты «Посев», она в «Посев» не обращалась, она обращалась в ЦК КПСС и поэтому готова написать редакции «Граней» негодующее письмо.
— Это все, Нея Марковна, ерунда. Никаких писем не нужно, хватит писем, наделали вы этими письмами нам дел, я все ночи не сплю, считаю минуты до перевыборов. Без всяких писем надо написать нормальную объяснительную записку (Рудницкий, кстати, очень умно написал и достойно), раскаяться, назвать тех, кто вам дал письмо, признать грубую политическую ошибку, и — может быть — все будет хорошо. Я во всяком случае от души бы этого хотел.
— Спасибо! Я знаю, что вы ко мне очень хорошо относитесь, и я надеюсь, что вы будете мною довольны: я возьму на себя все, что я могу.
— Надо взять больше, чем вы можете. Иначе — ничего не выйдет, пеняйте на себя. Как ваша дочка поживает?
— Спасибо, хорошо.
— В каком она классе?
— В шестом.
— Хорошая девочка?
— Очень хорошая, серьезная девочка.
— Ну и прекрасно. Передайте ей привет.
— С удовольствием.
* * *
— Ну вот, Нея Марковна. Вас почему-то в райкоме считают антисоветчицей! Но мы-то знаем, что никакая вы не антисоветчица. Все помнят, как вы Дживилегова громили с трибуны в 49 году.
— Я громила с трибуны Алексея Карповича (начинаю трястись)? Где и когда?
— Нея Марковна, мы же не дети, все прекрасно помнят. Здесь громили!
— Д. Ю., опомнитесь! Такими вещами не шутят! Никого я в 49 году не громила, а тем более Алексея Карповича, своего учителя (трясусь вовсю, сердце выпрыгивает).
— Ладно, это дело прошлое. Все помнят. Но я сейчас хочу не это вам сказать, а то, что все ваше «протестантство», ваши эти письма — не что иное, как мода. Модно громить с трибуны — вы громите, модно подписывать письма — вы подписываете, модно иметь «открытый дом» — и вот у вас открытый дом…
— Ну как же с вами разговаривать? Вчера я вам сказала, что у меня дом открыт, к сожалению, для всех, кто приходит, и вот сегодня вы уже строите концепции на моем «открытом доме»…
— Неважно, что я говорю, это останется между нами. Но вы должны подумать о том, что от вас услышат на бюро и даже на бюро не так важно, как на собрании и особенно на бюро райкома. Там с вами уже не я буду разговаривать. И вам надо отбросить все эти модные штучки и встать на совершенно принципиальную позицию. Мое дело вас самым серьезным образом предупредить. Речь идет не о пустячках, а о всей вашей дальнейшей судьбе и о жизни.
— Я все отлично понимаю и уже вам обещала сделать все, что будет в моих силах.
(Убегаю. Бегу к Е. П. Перегудовой и T. М. Родиной, которые проходят по вестибюлю. Катя Перегудова — падчерица А. К. Дживилегова.)
— Катька, ты слышишь, что он говорит! Что я Алексея Карповича в 49 году громила! Скажи ему! Пойди…
— Господи, из-за чего ты сейчас волнуешься? Какое это сейчас может иметь значение? Пусть себе говорит, что хочет, не в этом дело!
Родина:
— В самом деле, нет предмета для волнения. Я сегодня прочла в газете, что Аникст вел в институте подрывную работу против классики и классического репертуара. Чему же можно удивляться после этого?
— Но я громила Алексея Карповича! И все помнят!
— Господи! О чем ты сейчас волнуешься!
(Ухожу домой в припадке, пью валерьянку.)
* * *
— Нея Марковна, вы должны назвать тех, кто вам дал подписать письмо. Иначе нам придется считать вас его автором и организатором подписей. Тем более, что мне точно известно, что вы предлагали подписать это письмо Марианне Николаевне Строевой, а, значит, наверное, не одной ей.
— Я не предлагала Марианне Николаевне подписывать это письмо и вообще его в руках не держала. Вы прекрасно знаете, что я подписала письмо в Доме кино, где Марианна Николаевна не бывает.
— Но я-то знаю, что вы ей предлагали. Только не подумайте, что это она сама мне сказала.
— А я и не подумаю. Она не могла сказать потому, что этого не было.
— Предлагали, предлагали. Но это неважно, не ей так другому предлагали. Вы по институту ходили с этим письмом и многим предлагали.
— Ни по институту, ни где-либо еще не ходила, а письмо держала в руках пять минут. Если вам хочется присовокупить мне организацию подписей, это личное ваше дело, и я здесь ничем помочь вам не могу.
— Нея Марковна, вы должны быть искренней перед партией и назвать тех, кто организовывал это письмо. Иначе пеняйте на себя.
— Ничем помочь здесь не могу. Я не знаю, кто организовывал это письмо.
— Тогда пеняйте на себя. Я — всё! Я — предупредил.
* * *
Стою в очереди за зарплатой.
— Нея Марковна, идите сюда, вы мне срочно нужны. Ну вот, мать моя, мне надоело, по правде сказать, с вами здесь волынку разводить. У вас 5-го собрание. Вы должны сейчас же подготовить человек пять выступающих, которые должны со всей резкостью и принципиальностью осудить вас и сказать, что вы достойны исключения из партии. Тогда, если в райкоме увидят, что первичная парторганизация стоит на здоровых позициях, отношение к вам, может быть, изменится. Не забывайте, что райком нам ваше дело доверил. А сначала и речи об институте не было: прямо на бюро райкома и никаких разговоров. Подготовьте пять человек, хорошо бы Строеву, Сабинину, у которых самих много идеологических ошибок, а они отмалчиваются до сих пор. И двух-трех нейтральных из вашего сектора.
— Что, у вас уж и выступать некому, что я сама должна кадры готовить? А Ярустовский, Ростоцкий, Ливанова?
— Они не будут. Они отказались.
— Ну, другие добровольцы найдутся. И, по-моему, неудобно, чтобы отщепенец с персональным делом готовил свое партийное собрание, вел агитацию, так сказать. В райкоме сразу узнают, вы же сами говорите, что там сразу все становится известно, и за такие дела вас не похвалят.
— Так вы же будете агитировать не «за», а «против». Вы же будете их просить выступать со всей резкостью и непримиримостью, объясните, что это делается ради вас и ради института. Давайте, давайте. Вон Хайченко идет. Он тоже подходит для этого. Говорите ему.
— Григорий Аркадьевич, Д. Ю. просит, чтобы я вас попросила, чтобы вы проработали меня на партсобрании.
Хайченко:
— А чего это я киноведа буду прорабатывать? Пусть сектор кино. Вон театроведы как долбали Рудницкого, послушать приятно было. Не буду я у вас выступать. Пусть киноведы.
— Григорий Аркадич, а Д. Ю. велит, чтобы я вас уговорила выступать, что меня надо из партии исключить.
(Хайченко уходит, хихикая и разводя руками.)
— Видите, какая несолидная комедия получается, Д. Ю.
— Никакой комедии, все весьма трагично, наоборот. Умели шкодить, умейте и расхлебывать. Вот Рудницкий прекрасно подготовил собрание[32], а на бюро райкома что было знаете? (Рудницкого на бюро РК очень ругали и едва не исключили — Н. З.) Он вам рассказывал? Так это у него! Что же у вас тогда будет! Сейчас же идите звонить Строевой, Сабининой и другим. Они — ваши подружки, сами тоже хороши, пусть выступают, а то их молчание производит самое дурное впечатление.
* * *
Направляюсь в женскую уборную на первом этаже. По дороге, в спину:
— Нея Марковна, положение с каждым днем осложняется. На институт продолжают наседать, в частности, из-за вашего дела. Вы должны обдумать все свои формулировки. То, что вы говорили на бюро, собрание никак не удовлетворит. Вы обязаны дать прямую и четкую квалификацию своего поступка и главное — как я вам не раз говорил — назвать имена тех, кто вам дал подписать. Я ни на минуту не верю в то, что вы не знаете.
— Как, а вы же на бюро говорили, что верите, и мне говорили?
— Не верю, не верю. И никто не поверит. Но это вовсе не важно, верю я или не верю. Важно, чтобы вы назвали. Назовите кого угодно, не все ли равно.
— А потом меня за клевету привлекут?!! В тюрьму?
— Ну что за глупости! Вы же правду скажете!
— Я могу сказать только, что Пырьев мне дал подписать.
— Пырьев? А причем здесь Пырьев?
— А я твердо помню, что он был в тот вечер в Доме кино. Как сейчас вижу его: идет по фойе со своею Скирдою[33]. Был. А потом помер.
— Что же вы говорите? Он же умер до подписания писем.
— Нет, после. Я твердо помню его в Доме кино. А больше никого не помню. Можно мне на него показать?
— Никто не поверит, что Пырьев — такой человек — давал письма подписывать.
— А я, кроме него, никого не помню.
— Что же вы пьяная, что ли, были?
— Пьяная — не пьяная, а не помню. Я ляпну на кого-нибудь, а он, может быть, и на просмотре этом не был. Его притянут, а он на меня в суд за клевету. Лучше уж я правду буду говорить, что письмо лежало на столе, я прочла, подписала, а кто был вокруг — не помню, все больше — незнакомые.
— Ну, тогда пеняйте на себя. Я вам все сказал. Я — всё.
* * *
На собрании 5 июля первым вопросом было постановление РК о хищениях в Свердловском районе. Пока выступал Калашников, секретарь парторганизации подошел ко мне (я сидела у двери) и сказал:
— Нея Марковна, вы должны сказать, кто вам дал подписать письмо.
— Мне никто не давал, я сама взяла. Ничем больше вам помочь не могу.
— Тогда пеняйте на себя. Будет очень плохо.
— Ничего не могу поделать. Так уж получилось.
А теперь я воспроизведу на этих страницах заседание партийного бюро парторганизации Института истории искусств от 12 июня 1968 года. Немало переписала я протоколов на своем веку. Данный протокол и следующий (см. дальше) — лучшие мои протоколы. Протокол — не стенограмма, как известно. Но я стремилась к максимальной подробности. Выступления, записанные мною несколько короче, чем они были в действительности, я отмечу специальными сносками. За точность каждого зафиксированного мною слова ручаюсь.
Протокол заседания Партбюро ИИИ от 12 июня 68 г.
Присутствуют: Д. Ю., Аникст А. А., Анастасьев А. Н., Недошивин Г. А., Шахназарова Н. Г., Калашников Г. С., Дробашенко С. В., Зоркая Н. М.
Председатель — Д. Ю.
Слушали: II. Персональное дело Зоркой.
Д. Ю.: Коммунистка, член нашей партийной организации Н. М. Зоркая подписала коллективное письмо, адресованное буквально во все высшие партийные и правительственные инстанции, а также редакциям центральных газет. Разрешите мне зачитать это письмо (зачитывает).
Товарищи, я уже говорил, когда мы обсуждали на партийном бюро поведение беспартийных сотрудников нашего института, подписавших это письмо, что я считаю его самым плохим, самым отвратительным из всех коллективных писем, кроме, конечно, письма, адресованного Будапештскому совещанию. Я еще остановлюсь на содержании и отдельных формулировках этого письма. Сейчас же выслушаем объяснения Неи Марковны, если нет возражений.
Зоркая: Прежде, чем о самом письме и моей подписи под этим письмом, я бы хотела сказать несколько слов о том, почему на партийном собрании 19 марта, то есть на последнем собрании, на котором я присутствовала до своего отпуска и болезни, я не сказала о том, что сама подписала коллективное письмо, хотя на этом собрании выступала и по поводу коллективных писем, правда, других: первого — адресованного Будапештскому совещанию, второго — адресованного Генеральному прокурору тов. Руденко.
За несколько дней до собрания, когда Д. Ю. спросил меня, не подписывала ли я коллективных писем, я ответила, что подписала такое-то письмо по поводу конкретного дела Александра Гинзбурга. Это было 15 марта. У меня был билет на самолет на завтра, и я должна была улететь. Но Д. Ю. посоветовал мне обязательно остаться на собрание 19 марта, т. к. речь может зайти и о моем письме. Я пошла в Аэрофлот, обменяла билет на 20-е и осталась.
На собрании выступать я не думала. Меня побудило к выступлению одно заявление в речи тов. Чекина. Это заявление столь расходилось с известной мне оценкой некоторых событий кинематографической жизни, что я, как вы, может быть, помните, задала тов. Чекину вопрос, а далее меня, грубо говоря, понесло на трибуну. Речь шла о международном семинаре в Репине, летом 68 года, в частности, о выступлении Ф. С. на этом семинаре, которое было названо тов. Чекиным «антисоветским», как и фильм «Андрей Рублев», о котором говорил в Репине Ф. С. Сам Ф. С. на собрании не присутствовал, был болен, ответить не мог. Но я-то знала, что семинар в Репине получил хорошую оценку со стороны вышестоящих организаций. В частности, когда я уже гораздо позже, нежели летом 68 года, ездила в ответственную командировку в ГДР с ретроспективой к 50-летию, мне официально рекомендовали по поводу острых и сложных вопросов придерживаться выступлений членов советской делегации на международном семинаре в Репине. Мне даже репинские материалы и стенограммы давали в качестве инструкции. И вдруг я слышу заявление тов. Чекина. Фильм «Андрей Рублев», хотя он пока не выпущен на экран, тоже в «антисоветчине» никто не обвинял — там другие претензии. Заявления тов. Чекина звучали для меня как сенсация и очень опасная, на мой взгляд, сенсация, вот почему я и вышла на трибуну, не сказав о своем письме. Я понимаю, что это было и политически бестактно и бессмысленно, т. к. Ф. С. и Чекин — добрые товарищи, коллеги, и они отлично могут выяснить отношения без моего посредничества.
Я осуждала адресат письма в Будапештское совещание…
Д. Ю.: Не адресат, конечно, а обращение к Будапештскому совещанию с клеветническим письмом.
Зоркая: Простите меня, разумеется, не сам адресат, а адресование Будапештскому совещанию письма сугубо внутреннего характера. В письмах же, направленных советскому правительству и ЦК партии, я не видела ничего преступного, тем более, что письмо, подписанное мною, было абсолютно честным и касалось даже не процесса в целом, а лишь одного дела.
Но все эти мои объяснения никак не могут служить оправданием того безусловно непозволительного факта, что я, так или иначе, не сказала о том, что сама подписала коллективное письмо. Я осознала особенно остро свое невольное умолчание о факте подписи как грубейшую политическую ошибку после того, как мне рассказали об активе Свердловского района, где мое поведение на собрании 19 марта подверглось резкому и справедливому осуждению, с которым я совершенно согласна. Мне крайне неприятно, что у членов нашей партийной организации, где я состою больше двадцати лет, могло сложиться впечатление, что я сознательно пыталась скрыть факт подписания письма. Мне это очень тяжело, и я, как только предстану перед своими товарищами по организации, принесу собранию свои самые искренние и самые чистосердечные извинения.
Теперь о письме. Письмо было подписано в январе этого года, сразу после процесса Галанскова-Гинзбурга, когда дело было передано с кассационной жалобой в Верховный суд. Я была неудовлетворена процессом и считала, что он приносит вред общественной атмосфере, за оздоровление которой так активно борется партия все последние годы. Такое впечатление создавалось прежде всего потому, что существовал резкий разрыв между тем, что сообщалось в прессе по поводу вины осуждаемых, и требованием защиты Гинзбурга об оправдании — не о снисхождении по тем или иным смягчающим обстоятельствам, а об оправдании за отсутствием состава преступления. Как же это понимать? Гинзбург — агент НТС и в то же время ни в чем не виноват? Если бы я писала письмо сама или бы подписывала его не в конце дня, усталая, в толчее и сутолоке, я бы была более внимательна к формулировкам письма — я сейчас это внимательно обдумала, т. к. мне дали возможность ознакомиться с текстом письма, которое я смутно помнила за давностью. Так, например, я по-другому бы сформулировала первую фразу. Сейчас она звучит так: «Мы обращаемся к вам, потрясенные несправедливостью суда над Александром Гинзбургом». Надо было бы: «озадаченные неясностью» или что-нибудь, что не означало бы категоричности оценки суда как несправедливого, а подчеркивало бы полную неясность этого суда.
Ошибочным, истеричным считаю я сейчас формулировку-сопоставление этого процесса с процессами 37 года. Меня и тогда эта формулировка резанула своей чрезмерностью, но письмо было коллективное, редактировать его было нельзя, и я считала, что важнее и правильнее подписать это письмо, чем не подписывать его из-за одной резанувшей меня фразы. Речь ведь в письме шла о пересмотре дела Гинзбурга на подлинно открытом процессе, именно таком процессе, который мог бы иметь очень большое воспитательное значение, убедив всех в справедливости этого суда, если он действительно справедлив.
Была еще одна причина, по которой, несмотря на то что я считала фразу о 37 годе чрезмерной, несправедливой фактически, ибо на процессах 37 года, конечно, все делалось по-другому, я все же признала эту фразу допустимой и подписала письмо при наличии этой фразы. На собрании я не буду говорить того, что сейчас скажу: вас же, такую маленькую и товарищескую уважаемую мной аудиторию, прошу меня выслушать, хотя речь пойдет о вещах глубоко личных.
У людей моего поколения существует что ли «комплекс 37 года», складывавшийся у всякого по-разному, но сугубо лично, будучи рожденным самой жизнью, биографией человека. Чаще всего он касается тех, кто непосредственно пострадал от 37 года, лишившись родителей или родных, проведя тяжелое детство и т. д.
Моя семья принадлежит к числу тех редких семей (учитывая, что это была семья партийных работников, членов партии с революции), которая не пострадала от 37 года — никто, ни родственники, ни сама семья. Мое детство было лучезарным. Я имею право говорить об огромном, неистребимом зле 37 года без какой бы то ни было собственной, частной обиды и считаю, что подобное свидетельство тоже очень важно.
Я жила в доме ЦК близ Арбата. Каждую ночь на квартирах нашего дома появлялись новые пломбы. У нас, детей, вошло в привычку утром, выходя в школу, обегать свой подъезд, смотреть, где прибавилась пломба, и сообщать друг другу. Мы бегали и смотрели на эти запломбированные квартиры без тени тревоги, сомнения, не говоря о других чувствах. Мы были глубоко аморальны, вот что. Однажды я увидела пломбу на двери квартиры над нами. Там жил один работник ИМЭЛ, друг моего отца, прекрасный и добрый человек. У него была дочь — моя ровесница — и маленький мальчик. Я бежала в школу вприпрыжку от радости и выпалила подруге, что на 17-й квартире пломба и мы спасены. Дело в том, что мы сдали в букинистический магазин книгу «Кола Брюньон», принадлежавшую этому соседу, моя мама уже несколько раз спрашивала, не брала ли я ее, и мы дрожали, боясь разоблачения. Деньги проели на мороженое. Можно ли забыть такое?
Так вот я не хочу, чтобы наши дети, чтобы моя дочь, которой сейчас столько же лет, сколько мне было тогда, росли такими же, какими росли мы. Поэтому я уверена, что долг коммуниста не допустить и тени 37 года, который приходилось так мучительно изживать далеко не только тем, кто был непосредственно обижен или непосредственно виноват, но обществу в целом, каждому члену этого общества, нескольким поколениям. Поэтому я и подписала письмо. Письмо, когда я его подписывала, понравилось мне тем, что в нем речь не шла о советской законности в целом, о процессуальности и ее нарушениях — я не знаю законов и статей законов, мне трудно брать на себя ответственность говорить об их нарушениях. В письме не говорилось и о том, что Гинзбург — литератор, что звучало бы и звучит в некоторых письмах демагогически. Речь шла лишь о пересмотре дела, а такая просьба казалась мне вполне обоснованной.
С тех пор прошло много времени, почти полгода. Многое изменилось. События в Польше и Чехословакии осложнили положение нашей страны в социалистическом лагере и в международных отношениях. Я глубоко сожалею, что письмо, которое я подписала, стало оружием в руках антисоветской пропаганды. Я сожалею также, что мой поступок — подписание письма — принес вред институту, его партийной организации, мне лично и — в конечном счете — той самой общественной атмосфере, о которой я заботилась. И если действительно письмо попало за рубеж (о чем я все же точно не знаю), сожалею, что оно принесло вред престижу нашего государства. Я очень тяжело пережила всю эту историю. Все.
Д.Ю. Есть вопросы к Нее Марковне? У меня есть вопросы. Запишите, Нея Марковна.
У нас есть сведения, что вы просили подписать это письмо ряд сотрудников АПН. Что вы можете сказать по этому поводу?
Присутствовали ли вы на процессе Гинзбурга — Галанскова?
Читали ли вы «Белую книгу»?
Кто вам дал подписать это письмо?
Драйте краткую политическую оценку вашего поступка.
Считаете ли вы, что Синявский и Даниэль осуждены невинно? И Гинзбург?
Недошивин: Прошло время, окончательно выявился характер всего того, что произошло в связи с подписанием этих писем. Объективно это вылилось в своеобразную политическую демонстрацию. Могли бы вы сказать, что вам ясен политический смысл и этого потока писем и вашего личного участия в этой кампании?
Зоркая: 1. По поводу АПН. Вопрос мог бы меня огорошить, если бы за последние два месяца я не выслушала в огромном количестве самые разнообразные легенды о себе. Легенда об АПН придумана неудачно, т. к. мне очень легко представить документальные подтверждения ее полной фантастичности. Другие клеветнические слухи и доносы опровергнуть, к сожалению, труднее. Дело в том, что…
Д. Ю. Значит это — неправда? Вы не давали подписывать письмо в АПН? Достаточно. Все! Я этот вопрос снимаю.
Зоркая: Нет уж, позвольте я скажу, это для меня чрезвычайно важно. Я обязана пресечь тот мутный поток лжи, который неизвестно для чего и от кого льется на меня.
АПН — организация, куда входят по пропускам. Легко проверить, кто был там в январе, а кто не был. Я не была ни в январе, ни раньше, с 1965 года, ни позже и не войду туда никогда.
Калашников: Ну уж и никогда (смеется)…
Зоркая: Да, никогда. АПН — единственная организация, которая подвигла меня на индивидуальную жалобу, на заявление — я их никогда не писала (я только коллективные письма подписываю). В мою статью, написанную по заказу немецкого журнала и проходившую по АПН, они без моего ведома всунули две цитаты из Хрущева и послали в Берлин, к тому же сократив и изуродовав статью до неузнаваемости. В таком виде она вышла в Берлине, прямо к 16 октября.
Калашников: Ай-ай-ай…
Зоркая: Я узнала об этом уже потом и написала в секретариат Союза писателей заявление с жалобой на Буркова. Теперь скажите, возможно ли с точки зрения простой бытовой логики, чтобы я пришла в учреждение, с которым нахожусь во вражде и конфликте, с таким письмом? Знакомых в АПН я не имею, кроме одного товарища, который находится уже два года в городе Кампале, в стране Уганде, — я бы, конечно, с радостью съездила к нему с письмом, да далековато.
Калашников: Где-где?
Зоркая: В Кампале, в Африке Юго-Восточной. Так что легенда об АПН это не просто неправда, а злостная сплетня, каких, повторяю, сочиняется много — не знаю, зачем и кому это выгодно.
2. В суде я не была и никакого отношения к процессу не имела.
3. «Белую книгу» не читала. Насколько мне известно, «Белая книга» состояла из документов, опубликованных в советской и иностранной прессе по поводу процесса Синявского-Даниэля, и единственного неопубликованного материала — какого-то «Письма к другу», что, на мой взгляд, неподсудно. Но вы правы, видимо, в том смысле, что если я сама «Белую книгу» не читала, получается, что оценка ее, данная в письме, для меня есть непроверенный факт и догадка.
4. Письмо в виде листа бумаги с текстом и подписями передавалось из рук в руки в фойе Дома кино. В толчее (как раз кончился просмотр) люди читали, клали на стол, кто-то подписывал, кто-то нет. Подписей было мало, пять-семь. Было огромное количество народа. Я пришла в Дом кино после лекции, пошла в буфет, чтобы выпить кофе и съесть булку, по дороге к столику (все это происходит в фойе второго этажа) увидела письмо, подписала в общем шуме и сутолоке, кто был вокруг — не разобрала и не помню.
5. По поводу Синявского и Даниэля. Год тому назад, когда меня прорабатывали на партбюро за письмо 63-х, я ясно говорила, что глубоко осуждаю Даниэля и Синявского за то, что они печатались под вымышленными именами за границей, считаю их в этом виноватыми. За год я очень внимательно обдумала дело. Мне еще более неприятен двойной образ жизни, который они вели, особенно обидно за профессию критика, которую я считаю лучшей в мире и которую фактически предал талантливый критик Синявский во имя какой-то сомнительной беллетристики. Но я и тогда, и сейчас считала и продолжаю считать, что процесс был ненужным, что осуждение Синявского и Даниэля — функция профессиональных и общественных организаций, творческих союзов, то есть область морали, а не уголовного права. Прошедшее время, как мне кажется, лишь подтвердило мою правоту: находящийся в лагере, политически осужденный Синявский приобрел в глазах людей ореол мученика. Не знаю, нужен ли партии подобный ореол святого над Синявским. В то время, как, скажем, общественный остракизм, какой-нибудь блистательный памфлет были бы гораздо более действенными.
О Гинзбурге — повторяю, я не знаю. Насколько он виновен, справедлива ли мера наказания — пять лет лагерей строгого режима, процесс оставил впечатление полной неясности. Если он агент НТС — видимо, мера наказания мала, если он собрал материалы по процессу Синявского и Даниэля, то за одно даже, предположим, ужасное «Письмо к другу» пять лет не дают, ибо материалы советской прессы, имеющиеся в «Белой книге», никак не могут быть антисоветскими, как и стенограммы советского открытого суда.
6. Я не могу дать политическую оценку кампании писем в целом, т. к. знаю слишком мало писем: всего три. Письмо к Будапештскому совещанию я сейчас считаю еще более ужасным по адресату, простите — опять! По обращению во внешний адрес. Еще я знаю письмо, адресованное Руденко, но плохо его помню (его один раз читали на собрании 19 марта), и то письмо, которое я подписала.
7. Мой поступок, который был сделан из наилучших побуждений, объективно и независимо от них принес вред нашей общественной атмосфере.
Д. Ю.: Больше нет вопросов? Кто желает высказаться?
Аникст: Думаю, что Зоркой следует тщательно и серьезно подготовиться к собранию, которое будет очень сложным. Предыдущий опыт — я имею здесь полное право говорить об этом, так как я сам, как говорится, «подписанец», — заставил понять, что все эти поступки принесли большой вред и институту, и самим подписавшим. Это необходимо было бы осознать быстрее. Так, например, судьба Рудницкого сложилась бы по-иному, если бы он сразу выступил, как выступал во второй раз на собрании. Самое тяжелое впечатление может произвести то, что Зоркая не сказала о письме в своем выступлении на собрании 19 марта. Я должен констатировать безответственность, политическое легкомыслие. Бюро должно строго подойти к поступку Зоркой, взыскание должно отвечать характеру вины и быть максимально строгим. Мы серьезно оцениваем поступок и, следовательно, не можем оставить его без серьезнейшего партийного взыскания. Зоркой же я бы рекомендовал тщательно продумать формулировки своего выступления на будущем собрании.
Д. Ю.: Позвольте мне напомнить решение бюро Свердловского райкома по поводу Пажитнова, Шрагина и Беловой (читает): «За клеветнические вымыслы на партию, народ и советскую демократию, содержащиеся в клеветническом письме, переданном радиостанцией „Голос Америки“ исключить…»
Недошивин: Вы совершили акт необычайного легкомыслия. И это касается не только отдельных формулировок, о которых вы здесь говорили, но духа и направления всего письма. Вы говорите об общественной атмосфере. Но какую общественную атмосферу призвано защищать это письмо? Ведь оно написано в духе создания определенной общественной атмосферы. Я уверен, что, серьезно подумав, вы не подписали бы это письмо. Должен признать, что это акт политической безответственности. Вы не знаете содержания «Белой книги», но неужели для вас не неприемлем сам факт подпольного издания? Далее — вы здесь говорили о презумпции защиты, заявившей о невиновности. Но почему вы должны верить защите, которая должна защищать, исходя из задач своей профессии, а не верите приговору, где, кстати, нет ни указаний на агентуру, ни обвинений в террористических актах, а есть справедливое наказание.
Мы — историки, Нея Марковна даже историк во втором поколении. Профессия историка обязывает нас прежде всего установить объективное значение действий и фактов. Порой результаты действий не совпадают с субъективными импульсами. Для нас результаты значительнее, существеннее импульсов, в скрещении этих факторов доминирует результат. Результатом, вылившимся из множества субъективных импульсов, пусть в отдельных случаях и доброкачественных, даже, можно сказать, благородных самих по себе, получилась политическая демонстрация. И здесь безусловно сыграло роль разжигание страстей людьми, никак не заинтересованными в оздоровлении общественной атмосферы. Письмо фактически играло на руку зарубежной пропаганде. Подлинно историческую квалификацию подобным акциям дал апрельский пленум ЦК, где речь шла не о субъективных импульсах, а об объективно вредных результатах. Акт подписания письма — политическая ошибка. Необходимо сформулировать главное: факт такого безответственного подписания письма есть факт политический, который оказался объективно направленным против партии и советского государства. Об этом надо совершенно ясно и четко сказать на собрании.
Дробашенко: Я согласен с тем, что здесь говорилось, с тем, как оценил поступок Н. М. Зоркой Г. А. Недошивин. Коммунисты сектора кино, парторгом которого я являюсь, очень тяжело пережили поступок наших товарищей. Я убежден, что в кампании писем необходимо разделить организаторов и рядовых, которые просто подписали письма. Среди наших товарищей, я убежден, нет организаторов, все они — рядовые. Но факт есть факт. Наши товарищи оказались втянутыми в кампанию, развязанную, в чем я уверен, чужими руками. Я понял Зоркую так, что она осознает, что совершила акт политической безответственности. Я принадлежу к числу тех, кто навещал Нею Марковну во время ее болезни, — мне это здесь вменялось в вину Д. Ю., но я сказал, что бываю и буду бывать и у Неи Марковны, и у Людмилы Ивановны. Я видел, как тяжело больна Нея Марковна и как глубоко она осознает свою вину, как тяжело переживает. На собрании ей придется столкнуться с более резкими вопросами и формулировками, чем здесь сегодня. Мы должны со всей резкостью осудить поступок, наказать Зоркую. Но мы обязаны и позаботиться, чтобы хорошие в основе люди — а я знаю Нею Марковну двадцать лет — остались в партии и делом могли исправить свою ошибку.
Анастасьев: Что можно извлечь из сказанного Неей Марковной? Была допущена безответственность и беспечность, и она признала это — так я ее понял. Верно говорил Г. А. Недошивин о несовпадении субъективных намерений и объективных результатов. Это иногда ведет к неожиданной политической окраске субъективного шага. Именно так получилось в данном случае. Я убежден, что Неей Марковной руководили побуждения общественно честные, нравственно благородные. Но получилось иначе. Такой оборот дела был непредвиденным, его никто не ожидал. Сейчас дело приобрело политический аспект. Это убеждает в том, что нельзя отделять нравственные побуждения от политических.
Но нельзя и изолировать один поступок человека от всей его жизни, от контекста жизни. Для нас всех ясно, что Зоркая — прекрасный специалист, причем все годы своей работы в институте, в критике находилась на передовом краю ответственных, современных, политических тем. Вот вам пример: совсем недавно, незадолго до этих последних событий, В. С. Кружков мне говорил, что в ответственейшем издании института к столетию В. И. Ленина статья «Образ Ленина в кино» будет поручена Зоркой. В этом сборнике должны участвовать лучшие наши научные и партийные специалисты. Это доверие нужно было заслужить, и Зоркая его заслужила. Недаром Нея Марковна не раз представляла нашу советскую кинематографию и советскую критику на ответственных симпозиумах за рубежом. Работа по истории кино в институте ведется Зоркой с самых точных партийных позиций. Можем ли мы сейчас вдруг все это забыть или отринуть? Нет, мы должны судить о поступке Зоркой и в контексте всей ее работы, всей жизни. Мы должны принять вместе с тем строгое решение. Я предлагаю: строгий выговор с предупреждением.
Д. Ю.: И с занесением в личную карточку.
Анастасьев: Да, и с занесением в личное дело.
Калашников: Я знаю Зоркую с ее аспирантских лет и согласен, что надо принимать во внимание ее жизнь, но, однако, учитывая одно: в речи тов. Брежнева на апрельском пленуме есть указание, что прежде всего и важнее всего должна быть оценка действия и поступка человека как коммуниста. Зоркая многое поняла, многое передумала, но если ей дороги и партия и свое дело, ей надо дать более четкую и точную политическую оценку своему поступку. Сейчас уже совершенно ясно и все последние события подтверждают, какой вред принесла эта кампания советскому государству. На собрании Зоркой надо сказать прежде всего о двух моментах: как происходило подписание письма — ведь это политическая безответственность и нарушение устава партии. Объективно подпись Зоркой была одним из звеньев кампании, которая превратилась в клеветническую кампанию во вред государству. Это тоже надо сказать со всей ясностью. Если это будет, мы можем ограничиться строгим выговором.
Анастасьев: Простите, я забыл еще об одном: по поводу АПН. История возмутительная, и кто-то должен нести ответственность за распространение подобных слухов. Мы должны сказать, видимо, в райкоме, что подобные слухи определенным образом настраивают, создают атмосферу вокруг некоторых людей. Мы должны это категорически отвергнуть. Зоркая 22 года в партии, из них 21 год — в нашей партийной организации. До сих пор никаких претензий по линии партийности к ней не предъявлялось.
Д.Ю. Положение у Н. М. Зоркой едва ли не самое сложное, так как, во-первых, она подписала уже второе письмо, и по поводу первого был серьезный партийный разговор; а во-вторых, на собрании она практически защищала тех, кто подписал коллективные письма, но ничего не сказала о своей собственной подписи. Мы поступим нечестно, если не скажем Н. М. Зоркой всю правду: ее положение чрезвычайно сложное.
Здесь говорилось о контексте жизни. Но ведь контекст жизни тоже очень сложная вещь. Из сегодняшнего выступления Неи Марковны я узнал, что она выросла в интеллигентной семье. Следовательно, ее учили. Следовательно, она человек грамотный, умеет читать и, значит, понимает, что она подписывает. Поступок Зоркой — не просто безответственность, а грубая политическая ошибка.
(Берет в руки письмо, читает его и говорит, что каждая фраза бездоказательна — подробно я не записывала.)
Как вы видите, письмо состоит из оскорбительных, высосанных из пальца аргументов, которые воспринимаются как клевета на советский суд. И вы излагаете это в письме, обращенном в самые высшие инстанции! Вы не читали «Белую книгу», а я читал. Она носит откровенно антисоветский характер. Вы не были на суде, а я был. Я вас заверяю, что суд происходил без малейших нарушений законности. Например, говорят, не допустили родственников, но это же клевета! Гинзбург говорит: здесь нет моей невесты! Что такое, собственно говоря, невеста? И вот — пожалуйста: невеста в зале. Галансков говорит: нет моего дедушки. Дедушка из зала кричит: я здесь!
Все, что произошло с коллективными письмами, — есть широко задуманная провокация, в результате которой все подписавшие попали в недостойное положение. Прийти на собрание вам надо с точной политической оценкой своего поступка как грубой политической ошибки, которая объективно сыграла самую вредную роль.
(В это время вбегает в пальто директор института, член партбюро В. С. Кружков, который был где-то в ЦК, и с ходу начинает выступать.)
Кружков: Те, кто подписывал коллективные письма, ссылаются на принцип демократического централизма. Но они неправильно понимают демократический централизм, они откидывают «централизм», оставляя только «демократический». Письмо антисоветское. Я за исключение т. Зоркой из партии.
Д. Ю.: Владимир Семенович, вы опоздали, а мы здесь уже два часа сидим. Подождите минуту, пусть теперь скажет Нея Марковна. Мы все уже высказали свое мнение.
Зоркая: Здесь очень многое говорилось и говорилось правильно, я еще все продумаю. Я согласна с тем, что мой поступок объективно приобрел не ту политическую окраску, которую я бы могла предполагать, и объективно принес вред общественной атмосфере, о чем и свидетельствуют события последовавших месяцев. Я глубоко сожалею, что письмо стало достоянием зарубежной пропаганды, если оно туда действительно попало. Но признать грубую политическую ошибку — подписание антисоветского клеветнического письма — я никак не могу, ибо это значило бы, что я сознательно клеветала, то есть, иными словами, — я должна оговорить себя. Это для меня невозможно. Поверьте, что сейчас я коллективное письмо не подписала бы и больше подписывать не буду ни при каких обстоятельствах. Большего я сказать не могу.
Д. Ю.: Переходим к вынесению решения. Здесь было высказано предложение, которое я записал и сформулировал так:
«За совершение грубой политической ошибки, выразившейся в подписании письма, объективно направленного против интересов партии и государства, Н. М. Зоркая подлежит исключению из рядов КПСС. Но учитывая честное и искреннее признание ею объективной политической ошибочности своих поступков, партийное бюро считает возможным ограничиться вынесением строгого выговора с занесением в учетную карточку»[34].
Кружков: Я не согласен. Я предлагаю следующее решение: «За грубую политическую ошибку, выразившуюся в подписании письма, объективно направленного против интересов партии и государства, и за сокрытие от партийного собрания факта подписания письма Зоркая подлежит исключению из рядов КПСС».
Недошивин: Владимир Семенович, тогда не надо опаздывать на заседания! Как раз то, что касается умолчания на партийном собрании факта подписи, Зоркая самым решительным образом квалифицировала как грубейшую ошибку. Она, кстати, сообщила о подписи секретарю организации.
Кружков: То, что сообщила секретарю, — недостаточно. Вы подумайте: горячо, темпераментно выступает в защиту подписавших, а что сама подписала, не говорит! Тогда уж скажи: да, и я подписала и считаю правильным! Нет! Струсила! Поэтому я не верю в чистосердечность Зоркой и предлагаю ее исключить.
Недошивин: Вы выносите такое предложение только потому, что не слыхали первого выступления Неи Марковны. Она нас убедила, и пока у Владимира Семеновича мало оснований оказывать недоверие Зоркой. Она совершила тяжелый политический проступок. Но мы имеем дело с человеком, который эту свою ошибку осознал. Когда решается судьба человека, мы должны сделать все, чтобы он мог исправить осознанную им ошибку.
Дробашенко: Владимир Семенович, вот я здесь говорил, что часто бывал у Зоркой во время ее болезни, много с ней разговаривал. Я с полной ответственностью заявляю, что она тяжело переживает и поняла свою ошибку. В этом меня убеждает то, что я видел на протяжении этих двух месяцев.
Д. Ю.: Мне представляется, что Зоркая осознала свою ошибку. Только на этом основании я и вношу свое предложение. Она нас убедила — не правда ли, Юрий Сергеевич?
Калашников: Убедила. Меня лично она убедила.
Кружков: Смотрите: Зоркая до сих пор не сделала никакого, ни письменного, ни устного заявления об оценке своего поступка. В течение двух месяцев не пришла в партбюро, не сказала: так и так. Не так уж тяжело была она больна, чтобы не написать объяснительную записку, попросить о снятии подписи. Никакой объяснительной записки от Зоркой мы не имели.
Зоркая: Владимир Семенович, я начала свое выступление с того, что вышла в первый раз после длительной болезни, я больна и сейчас, и первое, что я сделала, это принесла самые искренние извинения партийному бюро по поводу того, что не сказала на собрании о подписании письма. Я объяснила, как это получилось, но подчеркивала, что эти обстоятельства (не буду повторять) никак не оправдывают моего недопустимо беспринципного умолчания в выступлении о факте подписи. Получилась нелепость. И поверьте, что мне, которая состоит в этой парторганизации более двадцати лет, в отличие от вас, состоящего здесь на учете с недавних пор, гораздо тяжелее, чем вам, что у собрания могло сложиться впечатление о моей неискренности и сознательном умолчании факта подписи. Я вас вижу после болезни впервые. Но тем, кто бывал у меня дома, я неоднократно повторяла, как мне это тяжело и неприятно — вот и Аркадию Николаевичу говорила, и Сергею Владимировичу говорила — и скажу всем на собрании.
Недошивин: Владимир Семенович, партийному бюро важно выйти на собрание с единым мнением по поводу меры взыскания Зоркой.
Кружков: Если большинство членов бюро настаивает на этом, я приму это решение. Но позвольте мне не считать себя им связанным. Я не уверен. Послушаю выступление Зоркой на собрании. И прошу оставить мне право голосовать за исключение.
Д. Ю. Конечно. Итак, голосуется формулировка: «За совершение грубой политической ошибки, выразившейся в подписании письма, объективно направленного против интересов партии и государства, Н. М. Зоркая подлежит исключению из рядов КПСС. Но учитывая честное и искреннее признание ею объективной политической ошибочности своих поступков, партийное бюро считает возможным ограничиться вынесением строгого выговора с занесением в учетную карточку».
Принято единогласно.
Как я раскололась
Я вышла из института в самом гнусном настроении и побежала в ВТО, где меня в читальне, очень волнуясь, ждала Рита. Бюро началось в 4.00, сейчас было 8.10. Я ей быстро все рассказала, Рита поехала домой, а я в кафе «Сокол», где мы выдули литр коньяка в глубоком отчаянии.
Мы говорили о потрясающей безнравственности того, что сейчас пережили, о ситуации, где максимум благородства было, оказывается, предложить мне строгача с занесением. И по какому все это поводу, и в чем моя пресловутая «вина», которую четыре часа с важным видом, с темпераментом, с ораторскими ухищрениями обсуждают пожилые, больные, обремененные детьми и заботами люди?
Мы пили коньяк и думали, как наши внуки, если им придется почитать архивы 1968 года, будут презирать или жалеть нас. Мое собственное поведение на бюро вызывало во мне отвращение.
Потому что единственно правильным и по сердцу для меня было бы, послушав пять минут, без всяких там «сожалею», «обдумываю», «субъективно», «объективно» и прочей мути встать и сказать: «до свидания».
Я этого единственного не сделала и к тому же прекрасно знала, что еще два раза — на собрании и на бюро райкома — буду все так же выслушивать и то же самое молоть.
Я знала все и раньше, такова была моя «позиция», как тогда выражались и довыражались до того, что это мерзкое слово я возненавидела. Но одно дело репетировать «позицию» дома, другое — там побывать. Присутствие и соучастие оказались еще ужаснее, чем я ожидала. Самыми лучшими моментами на бюро были для меня долдонские речи Кружкова, самыми отвратительными — выступления в мою защиту. Все смешалось, что хорошо, что плохо, все запуталось. Защищая, человек убивал меня, нападая — был врагом, а объективно спасал. Черт знает что.
Почему же я не сделала то единственное, что следовало, и не сделаю дальше?
Конечно, легче всего объяснить это страхом — тем общим исконным страхом (Furcht), который является основой нашего, в том числе и моего, существования. Еще легче объяснить практически-жизненными (шкурническими) соображениями. Но в данном случае такие объяснения все же были бы не верны.
Не потому, что у меня нет страха. Конечно, есть, для меня конкретизированный в страхе лагеря. Но уже тогда, в июне, было ясно, что исключение из партии не означает посадку.
Практически-житейских соображений о деньгах, печатании, работе в институте и т. д. у меня не было. Эта сторона вопроса, наводившая такую панику вокруг, меня занимала на протяжении всего дела минимально. На деньги я плюю, печатать мне тогда было нечего (прежде чем печатать, надо — увы! — написать). Я не боюсь лишений, не боюсь бедности, повторяю — плюю на деньги и уж тем более плюю на все, что представляет ценность «положения», «карьеры» и прочего, о чем столько говорили в те дни и что непосредственно связывалось в мозгах с членством в партии. Я плюю на это все не потому, что я — аскет и не от мира сего. Я от мира. Хижине я предпочитаю дворец, безденежью — деньги, лапше — черную икру. Из драгоценных камней мне больше всего нравятся бриллианты, из мехов — норка и соболь (дело в том, что у меня буржуазный вкус). Но я прожила всю свою жизнь и доживу ее в мире материально хаотичном и недетерминированном. Пусть экономисты объяснят, почему никогда нет денег — сколько ни получи.
Я это объяснить не могу, я знаю лишь, что всегда — в детстве, в юности, в старости, с родителями, без родителей — я слышала: денег нет. Настроение мне это портило в последнюю очередь. И мне кажется это таким понятным. Ну почему из тотальной усеченности, образующей наше существование, я должна выделять как нечто существенное именно материальную недостачу? Почему я, лишенная всего — воздуха, Парижа, Равенны, Таити, Мандельштама, погибшего на пересылке, Цветаевой, повесившейся в Елабуге, должна печалиться еще из-за каких-то вшивых, неконвертируемых рублей, которые все равно куда-то утекают, как вода из водопровода? Нет, дорогие, в моей системе ценностей и утрат, то, что я мшу сейчас потерять, — гроши по сравнению с изначально утерянным, а почести и «положение» — просто нуль и ниже нуля, под шкалой.
Проблема решалась в чистом виде — это была проблема партийности. И моя позиция имела причиной партийность, как это ни смешно звучит. Только с положением человека, который смолоду женат, ненавидит жену, но не разводится и только во сне может увидеть себя холостым, и если жена подала на развод, будет тупо талдычить на районном суде, что он любит семью и сделает все, чтобы сохранить эту чужую семью, — можно сравнить психологию моей тогдашней партийности. Вот уж когда его разведут насильно, он, расправив плечи, побежит по девочкам.
Я вступала в партию добровольно, меня никто не тащил. 10 мая 1945 года я воодушевленно писала заявление (сохранилась фотография, запечатлевшая этот исторический момент; жаль, что 11 июля 1968, когда я оказалась глубоко беспартийной, никто меня не снял — была бы интересная фоторамочка). Я двадцать с лишним лет сидела на собраниях, хотя медовый месяц кончился с первым постановлением 46 года по идеологии. Согласно законам организации, где я состою (а следовательно подчиняюсь этим законам), я обязана выстоять на трибуне моего персонального дела вплоть до последней обязательной инстанции, предусмотренной уставом. Страданием и стыдом расплачиваюсь я за юношескую глупость, от которой 23 года тому назад меня никто не предостерег — а было кому. Иначе я поступить не могу.
Все это я прекрасно понимала, но было мне совсем плохо. И придя домой, где меня ждали Петя, Витя, Нелька, Леня и другие, я продолжала пребывать в отчаянии. Наутро я уехала на дачу, и там мы еще два дня ругались, пили и скорбели о загубленной нашей жизни.
Вернувшись, я чуть-чуть успокоилась. Здесь начались какие-то странности. Мое двухдневное отсутствие, казалось бы вполне нормальное, было замечено и истолковано.
Звоню Лене Пажитнову.
— Ленька, куда ты пропал? Ты же не знаешь, что было на бюро!
— А я думал, ты хочешь побыть одна, так сказать в уединении (смеется).
— Это мое постоянное желание, но на тебя оно не распространяется. С тобой я предпочитаю уединение вдвоем.
— Врешь ты все, я после бюро до 12 часов ждал твоего звонка и назавтра тоже.
— Прости, но могу я после бюро выпить коньячку и два дня посвятить личной жизни?
— Можешь, можешь… Ладно, увидимся (смеется).
Звоню Ирке Рубановой.
Ирка:
— У меня есть двенадцать концепций твоего молчания.
(Видимо, в общественном сознании я должна была ежедневно отмечаться по всем телефонам.)
Иду я по «Аэропорту», встречаю двух знакомых дамочек, приятельниц, которые все время очень интересовались мною, расспрашивали, приветы передавали, а одна из них много раз бывала у меня за эти месяцы. Здесь они морды воротят, сухо так здороваются. Что это, думаю, они?
Захожу на кухню к Зориным. Там сидит одна наша общая приятельница и ближайшая подруга тех двух дамочек. Начинает со мной разговаривать в тоне покровительственного сожаления, смешанного с некоторой брезгливостью. Я, конечно, слегка теряюсь (я всегда задним умом крепка и не умею сразу давать отпор хамству), но приписываю это обычной манере нашей приятельницы.
Говорю:
— Слышали, что Д. Ю. придумал? Он велит мне подготовить выступающих против меня же на собрание.
— Зачем это тебе? (возмущенно). Зачем ты это делаешь? Зачем вообще все это нужно?
— Так ведь это Д.Ю. делает, это ему нужно, а не мне. Он велит мне Марианну Строеву подготовить.
— Прости, я не понимаю, зачем это тебе и зачем Марианне? Зачем вы делаете такие вещи? Уже один раз на это покупались в 49 году. Но во второй раз!
— Во-первых, я и в 49-м на такие вещи не покупалась, хоть глупа была. Во-вторых, Марианна, естественно, выступать не собирается. Я тебе просто рассказываю, какая у нас атмосфера.
— Да, ужасно. Ты смотри, до чего ты себя довела — ручки совсем тоненькие. (Это было очень модно: сами доводили меня и тут же жалели, лили свои крокодиловы слезы.)
— Ужасно! Я думаю, что ты это делаешь совершенно напрасно (с отвращением), по-видимому, тебя все равно потом исключат. Хотя, как знать, Рудницкого же вот не исключили…
(Впоследствии я поняла, что имелось в виду следующее: вот ты ползаешь, унижаешься, раскалываешься, интригуешь, организовываешь себе прощенье — и напрасно).
— Я, конечно, понимаю, — продолжала приятельница, — как дурно действует, как влияет то, что люди, окружающие тебя, люди, в общем хорошие, ведут себя неблагородно, и это затягивает. Но все же тебе не следовало бы поддаваться.
— Кому поддаваться? Как я себя веду? Как я еще могу себя вести?
— Ну, условно говоря, как Копелев.
— Копелев! Вот-те здрасте! А в чем его отличие от меня?
— Он не пошел на бюро райкома.
— Он имел право не ходить, а мне, увы, придется. Его уже один раз исключали, потом восстанавливали. Но и он вынужден был прогуляться к Верченко в МК. И на бюро райкома не пошел уже потом, по бюллетеню.
— Но к Верченко его же вызвали.
— А, значит, ты полагаешь, что я на партбюро в институте прибежала с криком: проработайте меня, а потом 26 раз на беседы бегала?
— Но Лева Копелев, как ты знаешь, правоверный коммунист, с этим ничего поделать нельзя. Но при чем здесь ты…
И так далее, в том же духе.
В тот же день в институте я встретила еще одну критикессу, приятельницу той приятельницы. Будучи дамой не столь утонченной и не обладая скромным и наставительным величием, как та, первая, она сразу выпалила:
— Ну, говорят, у тебя все в порядке? Твои дела очень хороши!
— Что же у меня хорошо?
— Ну то, что тебя оставили в покое, дали тебе строгий выговор, не увольняют. Что и у тебя и у Кости Рудницкого все в порядке, Костя сказал, что к нему пришла незнакомая девушка с письмом[35], а ты сказала, что письмо лежало на столе, что вы признали политическую ошибку и всех удовлетворили.
— Кто тебе все это сказал? Такая-то (называю утреннюю приятельницу)? Передай ей от меня, что она — сволочь.
— Нет, по-моему, я не от нее слышала.
— Передай тому, от кого слышала: Зоркая сказала, что ты — сволочь. Поняла?
Таких разговоров было несколько. Во всех них фигурировало: «вы с Рудницким», «у тебя все в порядке», «а что ты, собственно говоря, так волнуешься — вот у Рудницкого же все в порядке» и прочая мерзкая сволочная муть.
Вскоре явилось и окончательное разъяснение. Однажды вечером я сидела с Л. Пажитновым и И. Рубановой дома. Вдруг вбежал Леня Зорин с одним нашим близким товарищем. Тот товарищ во время моего сидения на бюллетене бывал у меня постоянно, все знал насквозь. На сей раз он вошел бледный как мел, глаза его горели пламенем прогресса, и начал не разговор — допрос.
— Ну, в чем ты им напризнавалась?
— Кому? Где? Какие признания?
— Ты прекрасно понимаешь, о чем я говорю. На бюро!
— В чем напризнавалась? В том, что с тобой же утверждали, в том, в чем собиралась.
— Нет, милая. Тебе вписали чистосердечное раскаяние!
— А мне какое дело, что они вписали. Кстати, там такой формулировки нет, только что-то вроде этого.
— Так вот, ты понимаешь, как ты придешь на бюро райкома?! Ты обязала себя повторить там все свое чистосердечное раскаяние. Иначе скажут, что ты еще и лгунья. Покоржевский скажет: где же ваше чистосердечное раскаяние, товарищ Зоркая? Ответь, что ты скажешь Покоржевскому?
(Я здесь подумала, что Покоржевский мне вовсе не страшен, если у меня дома образовалось собственное гестапо, где меня на моей же территории пытает бледный эсесовец, приведенный лучшим моим другом.)
Говорю:
— Что ты так волнуешься? Ну, меня исключат. Не понимаю, чего ты от меня хочешь. Ничего, кроме того, что тысячу раз оговорено, я не сказала и не скажу.
— Нет, дорогая, если тебе вписали чистосердечное раскаяние, ты не то говорила на бюро. Ты знаешь, чего они хотят? Они хотят тебя втоптать в говно.
— Они меня уже втоптали. Давно втоптали. И тебя, между прочим. Ты ведь тоже состоишь, билета пока не сдал.
— Обо мне речи нет. Речь о тебе.
Здесь Ирка высказала предположение:
— У Нейки получилось точно, как у Непомнящего.
(Что у него там получилось, я, кстати, не знаю.)
— Нет, — зловеще возразил эсэсовец, — совсем не как у Непомнящего, совсем-совсем не так.
Не помню, что он еще говорил, — может быть, Леня Зорин помнит лучше. Помню только, что когда я пошла на кухню варить кофе, он вышел за мною и уже более миролюбиво сказал, что вокруг меня по Москве пошли круги, что всем известно, как я на бюро раскололась, и что он хочет меня по-дружески предупредить: мне стыдно будет смотреть в глаза честным людям, например, Вере Кукиновой (к чему он ее приплел — не знаю).
Ночью мне опять стало плохо. У меня сделался сердечный припадок, что вообще мне не свойственно.
Круг сомкнулся. Я раскололась. Мой раскол обсуждался и всесторонне анализировался на кухне у моих ближайших друзей, у моих, можно сказать, родных. Не чужие, не посторонние, ближайшие из близких подхватывали, обсуждали и распространяли «круги» о моем расколе. <…>
Не сомкнув глаз, рано утром я побежала к Зориным и выдала им все, что думаю. Разумеется, что ни с кем, кроме Зориных, которые невольно, хотя бы из-за жилплощади своей огромной квартиры-перекрестка, оказались втянутыми в эту историю, — я это дело не обсуждала. Но сейчас в связи с этим возникают у меня два открытия, которые еще летом прорезали мой затравленный мозг.
Первое. В нашей так называемой «прогрессивной интеллигенции» (я имею в виду близлежащий мой круг интеллигенции писательской и художественной, о чем не знаю — не сужу) одновременно с жаждой пророка и жертвы живет подспудная жажда продажи со стороны ближнего. Жажда Христа и жажда Иуды. Жажда Иуды сильнее жажды Христа.
При тех высоких нравственных запросах, которые предъявлялись к ближнему, «самозапрос» находился с ними в разительном разрыве. Отмечаю: среди десятков и сотен людей, связанных со мною самыми разнообразными деловыми и товарищескими отношениями, единственный, кто решился на прямую и открытую акцию протеста, был Анастасьев[36]. В сборнике, который он составлял, была снята моя статья «Дни Турбиных» (а также статьи Н. Крымовой о «Назначении» — из-за Володина и В. Максимовой — «В день свадьбы» из-за Эфроса). Он обошел все кабинеты, скандалил, восстанавливая эти статьи, а когда его отовсюду поперли, подал официальное заявление о снятии своего имени с титула. Сил, которые он потратил на это дело, хватило бы на возведение небоскреба в одиночку. Он был совершенно один. Никто из тридцати с лишним авторов сборника — среди них были лучшие мои друзья и даже прощенные «подписанцы» — никто, ни один не подумал взять свои статьи, никто не вякнул, никто не пикнул.
Зато их томила жажда Иуды.
Наша подписанская история вынесла на поверхность эту тайную, сладостную, подспудную жажду. Характерно, что больше всех «обсуждали», «анализировали», «прогнозировали» те, кто непосредственно не проходил по нашему делу или проходил стороной, краем (с чем их можно поздравить). Самим «субстриторам» — такой еще придумали терминок — было не до того, абы кости собрать. Рядом же, вокруг, под кофе и коньяк, кипели дебаты, выносились моральные оценки.
Наташа С. очень точно сказала: на нас смотрели, как на гладиаторов. Добавлю: ставили на того или на этого, если еще не заключали пари. И с замиранием сердца, сладостно ждали Иуд. «Элита» под кофе, устремив глава на секундомеры, вычисляла, кто, где и когда скурвится. Если кто-то и вправду плошал, не боль, не скорбь, а злорадное удовлетворение входило в сердца. Мы так и знали — вот вам пожалуйста! «Раскололся», «завонял», «протух», «подался», «тронулся» — были любимые глаголы. Ловили каждую сплетню, каждый разговорчик в ресторане ЦДЛ, каждую наглую клевету с трибуны, распространяли, вносили в картотеки, рубили правду-матку в глаза.
К одному поэту ночью вломились его приятели и потребовали, чтобы он показал свое письмо со снятием подписи — в Союзе им сказали, видите ли. Поэт был человек добрый и с юмором. Он их вяло обложил матерком. Я — увы! — не такая. Уже давно зима, у меня в Шереметьеве сугробы и зеленые ели под снегом, я счастлива, но как только вспомню ту жару и моего эсэсовца, — за сердце хватает чья-то подлая рука.
Самое же позорное получилось с Борисом Балтером. Борису на собрании в «Юности» дали строгий выговор. С трибуны СП Тельпугов объявил, что Балтер начал осознавать свою ошибку. Пущен был слух, что Борис «раскололся».
Мне об этом говорили десятки людей, и, когда я орала, в качестве неопровержимого доказательства приводилась речь Тельпугова. Это поразительно! Моисей — Тельпугов, его речь на партсобрании — Нагорная проповедь, и трибуна СП приобрела величавый контур Синая. Верили фабрике клеветы, верили помойной куче вранья, но не верили Борису Балтеру. Дорогая X. (уж не буду тебя называть), сейчас, когда Боря Балтер лежит с инфарктом и с закрытыми работами, вспомни, как ты, широко открыв свои правдивые, умные свои глаза, излагала мне, что твой супруг лично, собственными своими ушами слышал Тельпугова на собрании, а следовательно это не подлежит сомнению.
В сопоставлении с гадостью в адрес Балтера моя маленькая история — ничто для общественной атмосферы. У меня нет заслуг перед прогрессом, нет за плечами гражданского героизма, к тому же, как всем ясно, я должна скурвиться за свой «ампир», за бархатное платье и за загранку, куда меня вынесло аж в Рим. То, что я приехала из того Рима и объявила, что дальше ГДР больше никогда никуда не поеду, — это неважно, мало ли что я говорю, а сама сплю и вижу командировочку в Мангейм. Я — личность туманная и неясная. Но Борис Балтер! Никаких данных — психологических, исторических, фактических — нельзя было бы с микроскопом найти самому недоброжелательному человеку, самому большому идиоту, чтобы заподозрить Бориса Балтера.
Да будет вам срамно!
Не буду исследовать причины страстной жажды Иуды, хотя некоторые из них я знаю. Хочу сигнализировать об очень серьезной общественной опасности, в ней заложенной. Перед лицом возможных грядущих испытаний мы стоим голенькими, мы лишены самой элементарной человеческой общности, выражающейся прежде всего в доверии. Любой провокации будет достаточно. Как ни трагично, но именно это показала небольшая нравственная проверочка, первый натиск — наша подписанская история.
Второе «открытие» более частное, но для меня лично не менее важное. Оно касается той особой формы «некоммуникабельности», которая утвердилась в нашей среде.
Все дни мы проводим в трепе. Мы залиты трепом, больше, чем кофеем и водкой. Треп кажется нам именно средством коммуникации и общения. Так вот, это совершенно пустой и ненужный треп, который демонстрирует как раз эту особую форму некоммуникабельности.
Наши беседы это не просто разговор глухих, где никто друг друга не слышит. Это хуже, чем разговор глухих, потому что из вашего текста делаются противоположные выводы. Слова воспринимаются как шифр, как обман или в лучшем случае как простое сотрясение воздуха.
Я это чувствовала очень давно. История, о которой я сейчас рассказываю, подтверждает это неопровержимо. Но еще один маленький эпизод, случившийся гораздо позже, в сентябре, как в капле росы, отразил для меня нашу вселенную с ее установившимися нормами.
После отпуска я встретилась со своей подругой, и мы с ней провели весь вечер в трепе — а в чем же? Речь, в частности, шла о моей апелляции. Я подробно рассказала подруге, как и кто уговаривал меня подать апелляцию, что я им отвечала. Поскольку проблема апелляции для меня лично никогда не существовала, ни летом, ни тогда (а тогда к тому же уже кончился срок ее подачи), мои возможные действия и не обсуждались, они были вынесены за скобки: всем и всегда я объявляла, что ни в коем случае, никогда и ни за что я апелляцию подавать не буду, это для меня исключено так же, как полет в космос. Вечер ушел на обсуждение того, как на это реагируют разные люди. Вечер, в течение которого я могла бы перештопать все чулки и носки, мои и Манькины.
На следующий день моя собеседница-подруга вбежала ко мне взволнованная и сообщила, что она виделась с У. (У. — ничем не отличающийся от всех других наш общий знакомый) и тот настоятельно рекомендует мне непременно подавать апелляцию.
— Ек-королек! — говорю я подруге, мы же с тобой так всесторонне это перетерли вчера лишь вечером, ну все решительно обсудили, достигли полного согласия. Что же ты, спрашивается, прибежала?
— Ну мало ли, может быть, ты решишь из шкурнических соображений все же подать?
— Как же так, я же только вчера тебе говорила, что это вопрос, не подлежащий обсуждению.
— Мало ли чего говорила, говорила-говорила, а потом взяла и подала!
— Ну ладно, мне можно не верить, но ведь у меня и срок кончился!
— Разве? Я не знала. Разве уже два месяца прошло?
Про срок тоже толкли два часа, чулки и носки остались незаштопанными. Слово полностью девальвировано. Оно не несет в себе никакой информации или, наоборот, несет в себе информацию ложную, шифрует затемняет истинные чувства, мысли и намерения. Если вы говорите, например, «я хочу спать», надо понимать это: «я хочу есть». Говоря «я люблю Пушкина», вы желаете втереть очки вашему собеседнику, внушить ему какие-то иные понятия или, может быть также, вы заблуждаетесь, в вас говорит какой-нибудь комплекс, в вашем «я люблю Пушкина» кроется нечто иное, скажем, зависть или карьеризм. Вы не можете «хотеть спать», вы не можете любить Пушкина, ибо это вам не свойственно, что тонко чувствует ваш собеседник, который умнее, проницательнее вас.
Как это ни комично, в подобной инфляции слов, высказываний, утверждений, в пренебрежении «автоинформацией» и любыми средствами самовыражения через слово очень большую роль сыграло увлечение фрейдизмом, которое распространилось в нашей интеллектуальной «элите» к концу прошлого десятилетия. «Увлечение фрейдизмом» — это сказано, конечно, слишком громко. Характер этого увлечения специфичен для нашего невежества, провинциальности, самомнения, умственной отсталости. Какой-то бойкий интеллектуал подхватил обрывок психоанализа в части «комплекса неполноценности» и популяризовал среди своих знакомых под кофеек. «Комплекс» — это понятие приобретало все более универсальное значение, постепенно им стали именовать абсолютно все проявления личности, во всех сферах. Вы купили костюм в кредит — у вас комплекс такой-то (непереваренного еврейства, интересного мужчины, вождизма — лепите, что хотите); вы поехали в Киев — такой-то комплекс (домашности, аристократизма, буржуазности), вы не поехали в Киев — такой-то и до бесконечности. «Комплекс» — это дает возможность, научную аргументацию не доверять вашим высказываниям, в грош их не ставить и одновременно считать себя непогрешимым судьей. Еще бы — так учит нас Зигмунд Фрейд. Поэтому ваши слова, поступки, действия не суть поступки, действия и, разумеется, не средство информации, а комплексы, клише, роли, которые вы по каким-то причинам играете.
Дорогие мои друзья, давайте кончать треп, истощающий нас, превратившийся в нашу болезнь и превративший нас в символы комплексов и клише. Я — чемпионка трепа — поклялась, что если я не могу истребить треп как главный фактор жизни, то по крайней мере решительно ограничу число партнеров по трепу. Я буду трепаться только с теми, для которых мое слово равно лишь слову, поступок — поступку, обещание — обещанию, действие — действию, только с теми, для которых «я люблю Пушкина» есть информация о моей любви к Пушкину, конечно, абсолютно уникальной, конечно, совершенно неправдоподобной, конечно, трансцендентной, мистической, но все же существующей как непреложный, хотя и невероятный, факт. Иначе опять получится, что два месяца будем вырабатывать программы и позиции, исповедоваться, лалыкать, хрипнуть, сидеть в прокуренных комнатах, считать друг друга не разлей водой, а потом я выбегу на минуту наружу и расколюсь.
5 июля, отправляясь на собрание, я зашла в кафе «Лира» выпить кофе. За столиком с одной из дам, причастных к кругам, пущенным обо мне в «кругах», сидел драматург К., которого я упоминала на первых страницах моего мемуарного сочинения, пообещав к нему вернуться.
Драматург К. — сам по себе фигура вовсе эпизодическая, для меня никакого значения не имеющая. Он — художественный прием вроде того, что был у Таирова в постановке «Мадам Бовари». Там в начале и в конце спектакля появлялся некий юноша, сосед Эммы, безмолвный, эпизодический, но в его фигуре, однако, воплощалась концепция. Драматург К., кольцуя мою историю, тоже пусть послужит в качестве художественного приема — моей концепции.
К., как, может быть, вы помните, стоял 2 апреля у «Ореанды» в Ялте, провожая нас в Москву. Он смотрел мне вслед с доверием, с сочувствием, с печалью. Он был друг.
Прошло три месяца, полные невыносимых страданий. Сейчас К. смотрел на меня подозрительно, строго, высокомерно. Он и его спутница задали мне несколько вопросов, ставших традиционными, а именно: почему я так волнуюсь (sic!), если у Рудницкого все в порядке, как мои дела (они, оказывается, ничего не знают) и т. д. Я попыталась им объяснить, что мое персональное дело не имеет ничего общего с делом Рудницкого по ряду причин, в частности, потому что у меня второе письмо. Оказывается, они, простота, этого тоже не знали, хотя мы подписывали письмо 63-х вместе с К., а с его дамой обсуждали прошлый наш грех минимум десять раз. «Ах, она же рецидивистка», — промолвили они, понимающе переглянувшись. «Ну, мы рады, что у тебя теперь (sic!) такое настроение», — величаво и одобрительно изрекли они, прощаясь. Прошло всего лишь три месяца. Я не желала бы вам, уважаемый К., пережить такие три месяца.
Через пять минут начиналось собрание.