ИЮЛЬ
Exodus
Собрание
Протокол партийного собрания Института истории искусств от 5 июля 1968 г.
Присутствуют — 42 чел.
Отсутствуют — Аникст А., Давыдов Ю., Дробашенко С.[37]
Председатель — Швидковский О.
Слушали — II. Персональное дело т. Зоркой.
Д. Ю.: Товарищи, сотрудница сектора кино Н. М. Зоркая подписала коллективное письмо, направленное во все возможные партийные и правительственные инстанции, а также в редакции центральных газет. Это письмо уже зачитывалось на заседании партийного бюро, а также дирекции во время разбора поведения других наших сотрудников, подписавших письмо. Я думаю, что не имеет смысла зачитывать его еще раз?
Из зала: Зачитать. Мы не знаем.
Д. Ю.: Принесите, пожалуйста, текст письма. (Зачитывает). Необходимо подчеркнуть, что это уже второе коллективное письмо, подписанное Зоркой. Первое — по поводу процесса Синявского и Даниэля. В свое время подписание первого письма т. Зоркой обсуждалось на партийном бюро института, и Зоркая получила соответствующие разъяснения РК и МК КПСС. Подписав второе письмо и выступая на собрании, Зоркая не сказала, что подписала и, принимая участие в обсуждении поведения других сотрудников института, о собственном поступке умолчала. Я думаю, что политическая характеристика письма абсолютно всем ясна, как и смысл кампании писем. Чем дальше мы отходим от времени, когда подписывались эти письма, тем яснее становится, что это была политическая провокация, развязанная чужими руками. Подписав письмо, направленное против интересов партии и советского государства, Н. М. Зоркая совершила грубую политическую ошибку. Попросим Нею Марковну Зоркую объяснить причины своего проступка и дать его политическую квалификацию.
Зоркая: Поскольку я присутствую на партийном собрании в первый раз после продолжительной болезни, стою на этой трибуне впервые после 19 марта, я хочу начать с самых искренних извинений перед собравшимися по поводу того, что выступая тогда, 19 марта, не сказала о том, что сама подписала коллективное письмо. Считая то, что не сказала о факте подписания письма, своей грубой политической ошибкой, искренне в ней раскаиваясь и глубоко сожалея о том, что так получилось, я хотела бы объяснить собранию, почему так получилось.
15 марта, когда на партбюро обсуждалось дело Шрагина, Пажитнова, Давыдова и Беловой, Д. Ю. спросил меня, не подписывала ли я тоже письма, я ответила, что подписала какое-то письмо и подчеркнула, что это письмо мне кажется очень правильным. Наутро я должна была уезжать в отпуск, но Д. Ю. рекомендовал мне остаться и присутствовать на собрании, ибо может зайти речь также и о моем письме. Тогда я сдала билет и осталась.
На собрании я не собиралась выступать, но, как товарищи, может быть, помнят, была, так сказать, «спровоцирована» речью тов. Чекина, которая меня чрезвычайно удивила неожиданной и не соответствующей общепринятой оценкой выступлений советской делегации на международном киносимпозиуме в Репине, в частности, оценкой выступления заведующего сектором кино тов. Фрейлиха как выступления «антисоветского», т. к. Фрейлих анализировал картину «Андрей Рублев», названную т. Чекиным также «антисоветской». Я задала т. Чекину вопрос с места, а потом меня, грубо говоря, понесло на трибуну. Таковы конкретные обстоятельства того дня.
Но, объясняя, как это получилось, я никак не хочу оправдывать свое бестактное поведение. Я не имела права выступать по поводу письма в адрес Будапештского совещания, не сказав, что сама также подписала коллективное письмо. Я тяжело переживаю, что могла выглядеть неискренней в течение трех месяцев в глазах партийной организации, в которой состою больше 20 лет, что дала дурной пример молодым коммунистам. Повторяю, я глубоко раскаиваюсь, тяжело переживаю и считаю, что не сказала, своей грубой политической ошибкой.
Теперь по поводу письма. Я подписала его в январе этого года, сразу после процесса, когда дело должно было еще рассматриваться в верховной инстанции. Я подписала письмо, потому что процесс оставил во мне ощущение большой неясности. Возникли ножницы между тем, что писалось в газетах, и приговором суда, между позицией защиты, требовавшей оправдания за недостатком состава преступления, и приговорением Гинзбурга к пяти годам лагеря. Именно это желание ясности и побудило меня прежде всего к подписанию письма, смыслом которого была просьба о пересмотре дела Александра Гинзбурга. Сейчас я вижу, что некоторые формулировки письма чрезмерны: первая фраза о несправедливости суда, которую, если бы я была автором письма, я бы отредактировала по-другому, подчеркнув именно «неясность»; еще тогда, когда я подписывала, меня резанула своей истеричностью фраза о 37 годе. Но вместе с тем я была уверена, что пересмотр дела в условиях полной гласности принесет пользу нашей общественной атмосфере.
Прошло полгода. Многое изменилось со времени подписания письма, произошли события в Польше, Чехословакии. Я сожалею, что письмо, подписанное мною в интересах оздоровления общественной атмосферы, объективно принесло ей вред, став достоянием буржуазной пропаганды, которую я ненавижу. Я признаю, что коллективные письма, которые не доходят по адресу, не приносят пользы, и подписывать их больше не буду никогда, ни при каких обстоятельствах. Все.
Д. Ю.: Есть вопросы к Нее Марковне?
Калашников: У меня есть два вопроса. 1. Мне непонятно, как вы могли подписать это письмо, если после подписания вами первого письма по процессу Синявского и Даниэля партбюро решительно осудило ваш поступок и дало ему четкую политическую квалификацию? Как вы сейчас оцениваете свой первый поступок? 2. Мне непонятно также, откуда появляются все эти письма; что они, в воздухе, что ли, летают, почему к вам именно обращаются — не обратились же ко мне или к Владимиру Семеновичу с предложением подписать письмо. Вы должны честно рассказать собранию, при каких обстоятельствах вы подписали письмо и кто вам его дал.
Зоркая: На том, первом, бюро никакого решения, что коммунисты не имеют права подписывать коллективные письма, не было принято, так что дисциплину я не нарушала, как не нарушала и решения партийной организации. По поводу подписания письма. Я увидела это письмо в Доме кино, в фойе, на столике. За столиками сидели люди, письмо переходило из рук в руки, лист с подписями, насколько я помню, был отдельно, подписи были мне незнакомы. Было очень много народу, т. к. в это время кончился просмотр. Я взяла письмо со столика и, бегло прочтя, подписала — тогда этому не придавалось значения. За свою подпись несу ответственность одна я и только я, понимаю, что в такой обстановке, наспех, письмо подписывать было легкомысленно, но тем не менее я это сделала, и никто в этом, кроме меня, не виноват.
Холодов: Были ли у вас раньше партийные взыскания?
Зоркая: Никаких взысканий никогда не имела.
Зак: У нас за последнее время прошло много собраний — трудных собраний. Сегодняшнее собрание для меня труднее всего, так как речь идет о моем близком товарище, с которым я долгие годы работаю в одном секторе. Когда я узнал, что Нея Зоркая подписала письмо, у меня возникло чувство обиды: вот мы вместе работаем, пишем вместе коллективные труды, мы даже в одном доме живем, а я узнаю о поступке своего товарища только из повестки дня партийного собрания. Ну почему же Зоркая не посоветовалась с нами, ее друзьями, коммунистами из своего сектора, из своей партгруппы? Мне кажется, что формула — политическая безответственность, — которая здесь прозвучала, очень верна. Конечно, Зоркая не предполагала вредных последствий, которые, как мы теперь видим, имело это письмо. Поступок, о котором идет речь, прямо не связан ни с ее научной деятельностью, ни с ее обликом как коммуниста, как советского ученого. Мы все знаем, сколько сил вложила Зоркая в наш коллективный труд — четырехтомную историю советского кино, как честно она работает в сфере науки. Мы должны отделить частный поступок от всей деятельности Зоркой — научно честной. Я считаю, что строгий выговор с занесением в учетную карточку будет для Зоркой очень серьезным и суровым взысканием и поможет ей осознать свою ошибку.
Хайченко: Я считаю, что одной из причин печальных событий, которые мы сейчас обсуждаем, является то, что в свое время вокруг письма по поводу процесса Синявского и Даниэля не была создана необходимая атмосфера нетерпимости — и вот результаты. Уже много говорилось по поводу писем, и всем нам совершенно ясен тот вред, который принесли они нашему институту, партии, стране. Вина Зоркой очень велика. Мы давно знаем ее как хорошего ученого, как дисциплинированного сотрудника института, но это еще усугубляет ее вину. Ее проступок по сути дела ничем не отличается от проступков Шрагина и Пажитнова. Но необходимо учесть следующее: Зоркая, в отличие от Шрагина и Пажитнова, глубоко осознает свою ошибку, ее позиция резко отличается от их позиции. Учитывая ее искреннее раскаяние, ее полное признание своей грубой политической ошибки, нисколько не смягчая ее вину, мы можем, как мне кажется, ограничиться строгим выговором с предупреждением. Это послужит для Зоркой хорошим уроком.
Кружков: Я хотел выступать позже, но ход собрания вынуждает меня выйти на трибуну сейчас. Я прошу внимательно разобраться в том, что совершила Зоркая, во всем ее поведении, в том, что сейчас она говорила. Выступление тов. Зоркой произвело на меня самое тяжелое впечатление. Она исказила то, что происходило в свое время, когда обсуждалось письмо по поводу процесса Синявского и Даниэля. Я присутствовал на этом партбюро, где обсуждался проступок Зоркой и еще нескольких товарищей. Тогда, как все помнят, Зоркая вела себя наиболее агрессивно, отказывалась признать свою вину, полностью брала под защиту антисоветчиков и отщепенцев Синявского и Даниэля, которые клеветали на Ленина. Мы тогда же говорили, что проступок Зоркой несовместим с пребыванием в партии, что это была идеологическая диверсия коммуниста, но мы тогда решили, что поскольку это случилось с Зоркой в первый раз, ограничиться просто обсуждением и серьезным предупреждением. Прошло много времени, можно было надеяться, что Зоркая осознала свою ошибку. И что же? На собрании по делу Шрагина она не нашла слова гнева в адрес его поведения, фактически взяла его под защиту и умолчала по поводу самой себя. Зоркая говорит, что она сказала секретарю парторганизации до собрания, я в это не верю, после собрания она сказала.
Зоркая: (из зала) Значит, я, по-видимому, провела с Д. Ю. ночь, т. к. наутро после собрания в 6 часов я улетела.
Кружков: Почему? В зале после собрания можно было сказать.
Зоркая: (из зала) Нет, я 15 марта, в день партбюро, сказала.
Кружков: Кстати, это накладывает тень на секретаря организации, вы хотите бросить тень на Д. Ю. Но, так или иначе, выступая, она не сказала, что подписала письмо, струсила. Существо вашего письма ничем не отличается от письма Шрагина. Вы и сейчас считаете, что партбюро ошибочно разбирало письмо в защиту Даниэля. И поведение Зоркой на сегодняшнем собрании ничем не отличается от поведения Шрагина на собрании. Зоркая не говорит сейчас такой большой речи — так кто же бы сейчас стал ее слушать, когда письма осуждены высшими партийными инстанциями. Она говорит, что раскаивается, что переживает, но я ей не верю. И никто не поверит. Скажите, кто поверит, что клеветническое письмо лежало на столе в Доме кино «просто так»? Зоркая отказывается назвать тех, кто дал ей письмо, следовательно, она не искренна. Искренность перед партией ничего не имеет общего с тем, что здесь рассказывает Зоркая, и я ей не верю. Товарищи! Неужели мы ограничимся строгим выговором! На каком основании? Исключены Шрагин, Пажитнов, Копелев, Белова — ну, Белова, правда, совсем другое дело, она сама себя исключает, Беловой я верю. А Зоркой не верю. Я не верю Зоркой и не могу ее уважать. Здесь говорилось, что она хороший ученый. Могу привести по этому поводу слова академика Келдыша. Обсуждали поступок одного крупного ученого, подписавшего письмо, и президент Келдыш сказал ему: как ученого я вас уважаю, а как человека не уважаю. Так и я говорю Нее Марковне: как ученого я вас уважаю, а как человека и как коммуниста не уважаю. Я предлагаю исключение, так как партийная принципиальность выше всего.
Рудницкий: (выбегает на трибуну из соседней комнаты, где он курил) Мне неудобно выступать по этому вопросу, я это отлично понимаю. Я уже получил строгий выговор по тому же делу, моя игра сыграна. Но я не могу слышать, что во всем происходящем обвиняют одну Зоркую, и хочу возразить Владимиру Семеновичу. Партбюро, на котором рассматривалось письмо по процессу Синявского — Даниэля, было слишком либерально. Оно не вынесло никакого решения. Если бы у Зоркой тогда было взыскание, она не подписала бы второго письма, и я бы не подписал сейчас. Мы во всем сегодня обвиняем Зоркую, в то время как сами виноваты, все виноваты и должны отдавать себе в этом отчет.
Швидковский: Владимир Семенович поставил под сомнение искренность Неи Марковны. Это очень серьезное обвинение, и мы должны его обсудить.
Д. Ю.: Товарищи, обсуждая сегодня персональное дело Зоркой, мы должны принимать в расчет следующее: несколько дней назад Свердловский районный комитет партии вынес решение о вынесении Рудницкому строгого выговора с занесением в учетную карточку. Решение нашего собрания о выговоре было признано слишком мягким. Я сам присутствовал на бюро Райкома, и, поверьте мне, даже строгий выговор с занесением оказался большим счастьем для Рудницкого — позволю себе открыть партийному собранию тайну голосования: был принят самым незначительным преимуществом голосов. Необходимо при этом подчеркнуть, что искренность Рудницкого также была подвергнута сомнению на заседании бюро райкома.
Каждый из нас отлично понимает всю разницу между Зоркой и Рудницким и их виной в данном деле. Про себя лично скажу, что Рудницкому я верю, а Зоркой не верю. Не верил с самого начала, и товарищ Зоркая может подтвердить, что десятки раз я настоятельно рекомендовал ей — вот даже сегодня в перерыве нашего собрания — с полной искренностью сказать, кто ей дал подписать письмо. Нея Марковна, никто вам не поверит, что письмо лежало на столе. Вы сами в это не верите. Я прекрасно знаю, почему вы не говорите, кто дал вам письмо.
Недавно я разговаривал с двумя, как сейчас их называют, «подписанцами». Они из другого учреждения, так что разговор мой с ними был совершенно частный. Я у них хотел узнать, что побуждает этих самых «подписанцев» скрывать имена организаторов этих писем. Они прямо сказали: вы хотите, чтобы нам потом в рожу плюнули?
Так вот перед товарищем Зоркой стоит сейчас выбор: либо ей плюнут в рожу, простите меня за грубость, те ее друзья, которые втянули ее в антисоветскую провокацию, либо ей плюнет партия. Чем больше я осмысливаю происшедшее, тем яснее мне, что вся кампания писем была не просто этаким интеллигентским заступничеством за так называемых «невинно осужденных», а крупной антисоветской сознательной провокацией, развязанной иностранными разведками и антисоветскими организациями, в первую очередь НТС. В этом должна себе ясно отдавать отчет Зоркая. Я не имею в виду, что она является членом НТС, ее туда просто не примут (волнение в зале). Но она стала орудием НТС. С этой трибуны я требую, чтобы Зоркая назвала тех, кто дал ей подписать письмо, тех, кто обсуждал с нею это письмо. Пора, наконец, помочь партийным органам распутать нити грязной антисоветской провокации. Я лично хотел бы, чтобы Зоркая осталась в партии. Но вынужден ей сказать, что если она будет продолжать вести себя в том же духе, как вела до сих пор, скрывать правду, — я не смогу голосовать за ее оставление в партии. У Зоркой нет никаких смягчающих обстоятельств, все, что здесь говорилось в ее защиту, крайне неубедительно и просто смешно, простите меня. Особенно смешны ссылки на какую-то якобы научную ценность киноведческих трудов Зоркой. Товарищи, ну при чем же здесь партийность? То, что Зоркая написала несколько статей или, может быть, книг по киноведению, не имеет никакого отношения к делу. Разве нет беспартийных киноведов, которые, слава богу, не хуже Зоркой? Это не принципиальный разговор. Я обращаюсь к Нее Марковне: скажите правду, вы пока еще коммунист.
С. Р.: Я не собирался выступать на сегодняшнем собрании и позволил себе выйти на трибуну только потому, что меня до глубины души возмутило выступление Рудницкого. Поскольку я уже на трибуну вышел, скажу прежде всего о том, что в оценке поступка Зоркой я целиком согласен с секретарем партийной организации и полностью присоединяюсь к его мнению. Глубоко ошибочно и дезориентирует партийную организацию выступление Рудницкого, обвинившего партийное бюро прошлого состава в либерализме по отношению к письму по процессу Синявского — Даниэля. Я был в составе партийного бюро, был на этом заседании, где, как совершенно правильно напомнил В. С. Кружков, была дана абсолютно недвусмысленная оценка и письма, и проступка подписавших. Чего сегодня требует Рудницкий? Чего он хочет? Чтобы за проступок Зоркой отвечали члены прежнего бюро, чтобы, так сказать, каждого из нас, в том числе и тех, кто самым решительным образом осуждал подписавших, сейчас рассматривали, поднимали дело?! Я этого, простите, не хочу.
Калашников: Я присутствовал на партбюро 12 июня, где рассматривалось дело Зоркой. Мне показалось тогда, что Зоркая начинает — я подчеркиваю — начинает осознавать свою ошибку и раскаиваться в совершенном. Ее сегодняшнее выступление меня просто убило. Получается так, что партбюро виновато в том, что она подписала второе письмо, что она не знала и не знает, кто ей дал письмо. Никакой политической квалификации поступка мы не услышали от Неи Марковны. Ее выступление неудовлетворительно, и я очень сожалею, что на партбюро у меня создалось неверное впечатление по поводу чувств, ею переживаемых.
Я хочу напомнить речь Л. И. Брежнева на апрельском пленуме. Леонид Ильич говорил об ответственности людей за их поступки вне зависимости от их заслуг. «Неожиданно только предательство», — говорил В. И. Ленин. Я теперь уже не могу относиться всерьез и к работам Зоркой, я не верю им до конца. Зоркая не раскаялась, а коль скоро это так, она не должна оставаться в партии.
Недошивин: Меня удивляет, что здесь было подвергнуто сомнению объяснение Неи Марковны, как она подписала письмо. Я как раз целиком верю, что это было именно так, не сомневаюсь, что это так и было, хотя это, на мой взгляд, никак ее не оправдывает. Была проявлена, я бы сказал, гомерическая безответственность. Тогда, когда письма эти подписывались, еще не был ясен до конца их политический смысл, их огромный вред. Конечно, всякое действие, носящее политический характер, должно расцениваться независимо от субъективных ощущений и побуждений лиц, свершивших действие. Однако, определенная противоречивость здесь присутствует. Ленин сказал, что наихудшее — не совершение ошибки, а нежелание дать ей политическую оценку. Мне кажется, что Нее Марковне ясен политический смысл кампании, в которой, помимо, разумеется, своего желания, руководствуясь благородными, но объективно ошибочными побуждениями, она оказалась участницей. Я возлагаю большие надежды на заключительное слово Неи Марковны, где должна прозвучать четкая политическая оценка прошлых событий и ее сегодняшнего взгляда на эти события.
Солнцева: Мне трудно говорить. Сегодняшнее собрание необычайно драматично. Драматизм заключается в том, что каждый из нас понимает вину Зоркой, что, чем дальше, тем отчетливее мы понимаем тот вред, который принесли стране письма. Я целиком согласна с той квалификацией поступка Зоркой, которую дал Г. А. Недошивин. Да, это была чудовищная безответственность. Да, проступок Зоркой несовместим с пребыванием в партии. Но нужно еще видеть человека (плачет). Я не могу не верить в искренность Зоркой. Я верю, что она подписывала письмо именно так, как она рассказывает об этом. Это ужасно, это стыдно, но это так. Она говорит очень искренне. Она искренне раскаивается и переживает — мы это все видим, правильно говорил здесь Герман Александрович. Я Нею знаю много лет. Я вспоминаю ГИТИС, где она была секретарем комсомольской организации. Ее любили комсомольцы. Я не могу забыть тех дней, когда я ее впервые узнала как замечательную комсомолку (плачет). Я лично верю в раскаяние Зоркой. Нужно понять ее. Я долго с ней работаю и верю в нее. Мы должны сохранить ее для партии, для института. Я считаю, что хотя ее поступок достоин исключения из партии, учитывая ее искреннее раскаяние и глубокие сожаления о совершенном, мы должны удовлетвориться самым суровым партийным взысканием — строгим выговором с занесением в личное дело.
Клюев: Каково было решение партбюро по делу Зоркой?
Д. Ю.: Бюро обсуждало два предложения. Одну минуточку (берет протокол партбюро). Первое: «За совершение грубой политической ошибки, выразившейся в подписании письма, объективно направленного против интересов партии и государства, Н. М. Зоркая подлежит исключению из рядов КПСС. Но, учитывая честное и искреннее признание ею объективной политической ошибочности своих поступков, партийное бюро считает возможным ограничиться вынесением строгого выговора с занесением в учетную карточку». Второе: «За совершение грубой политической ошибки, выразившейся в подписании письма, направленного против интересов партии и государства, и за сокрытие от собрания факта подписания письма Зоркая подлежит исключению из КПСС» (Д. Ю. нарушил решение партбюро, согласно которому на собрание должно было выдвигаться лишь одно предложение, и все старания Недошивина на заседании бюро пропали даром — Н. З.).
Второе предложение было выдвинуто В. С. Кружковым, который в ходе обсуждения снял его (так как большинство партбюро голосовало за первое), но оставил за собой право вернуться к нему на собрании. Итак, партбюро выдвигает на собрание два зачитанных мною предложения.
Швидковский: Позвольте мне, хотя я и председатель, выступить сначала в прениях. У нас сегодня действительно очень трудное собрание. Получается странная картина. Здесь много говорилось о том, что партии необходимо знать, кто дает подписывать коллективные письма, кто, в частности, дал подписать таковые письма нашим сотрудникам. Я убежден, что партия и так знает, прекрасно знает зачинщиков, и потому узнать, кто именно дал подписать письмо Нее Марковне, надо не для того, чтобы выяснить правду, — я уверен, что она и так известна. Для партии значительно важнее установить искреннее раскаяние коммуниста, которое, конечно, невозможно без указания на тех, кто дал подписать письмо. Я принадлежу к тем, кто верит в рассказ Зоркой о том, как она подписывала это письмо, и не могу сдержать своего негодования — в ресторане, простите меня, за столиком с закусками коммунист подписывает письмо такого политического содержания… Нея Марковна не посоветовалась с товарищами. В институте никто не знал о ее поступке. Я признаюсь откровенно: я в затруднительном положении перед голосованием. Все для меня решит заключительное слово. Нея Марковна, я очень прошу вас самым серьезным и искренним образом ответить на те глубоко справедливые и серьезные обвинения, которые предъявили вам сегодня ваши товарищи по партийной организации. Предоставляю слово вам.
Зоркая: Вот здесь несколько раз говорилось, что возлагаются надежды на мое заключительное слово. Но я поставлена в чрезвычайно трудное положение и не знаю, как из него выйти. Боюсь, что в этих условиях мое заключительное слово вас не удовлетворит, потому что я говорю, а вы не слушаете, и получается, извините меня, разговор глухих.
Я выхожу на трибуну и начинаю с самых глубоких и чистосердечных извинений перед собранием за то, что получилось так, что я не сказала на собрании предыдущем о подписании письма. Я трижды извиняюсь, я подробнейшим образом излагаю обстоятельства и причины, почему так получилось, подчеркиваю, что все эти объяснения никак меня не оправдывают, что я себя считаю в этом виновной. Я говорю, что — все что угодно, но я не струсила и не хотела скрыть подписания письма от собрания, тем более: это было бы просто глупым и нелепым. Ведь я ставила свою подпись разборчиво, я подписывала письмо в высшие партийные инстанции, следовательно, никак не думала скрыть свою подпись — это же нелепость, правда? И вот после того, как я здесь распинаюсь на трибуне, выходит директор института и, будто бы он меня не слышал, говорит: скрыла, струсила. Я говорю: я сказала секретарю парторганизации 15 марта. Нет, видите ли, я не говорила.
Простите меня, Владимир Сергеевич, за сравнение, которое, может быть, вас обидит, но вы мне напоминаете Станиславского, который на репетициях доводил своих актеров до сердечных припадков своим знаменитым «не верю». Перед ним лучшие артисты Леонидов, Хмелев по двадцать раз повторяли сцену, а он все твердил «не верю» и попал в театральные летописи за это и, простите, в анекдоты. Но я не Леонидов и больше повторять то, что я сказала, не буду. Мне нечего по этому поводу прибавить, кроме того, что весь разговор о какой-то искренности и прочей мистике мне представляется чрезвычайно обидным.
Я состою на учете в этой партийной организации больше двадцати лет, и вот теперь, когда идет мое персональное дело, оказывается, что единственное, в чем мне можно поверить, это то, что я не вступлю в НТС, да и то только потому, что меня туда не примут. Это говорит секретарь партийной организации, где я больше двадцати лет. Куда же вы раньше смотрели? Секретарь же говорит, что я действую в интересах группы, и требует, чтобы я назвала членов этой группы во имя партии. Но я не знаю никакой группы. Фамилии людей, подписавших это письмо передо мной, были мне неизвестны — это были люди других профессий, кандидаты наук. Возьмите письмо и убедитесь, что это так. Никого называть я не имею никакого права, ибо это значило бы оговорить людей. Вы меня, Д. Ю., призываете фактически к оговору, а оговаривать людей я не могу и не буду. Так что мне и по этому поводу нечего прибавить к тому, что я сказала вначале. Политическую оценку своего поступка, как я его понимаю, я уже дала и сказала, что коллективных писем ни при каких обстоятельствах подписывать не буду, буду писать индивидуальные письма, если это понадобится. Я кончила.
Д. Ю.:(с места) Позвольте мне внести разъяснение: Нею Марковну Зоркую не примут в НТС потому, что она — советский гражданин.
Зоркая: (с места) Ну и на том спасибо.
Швидковский: Товарищи, мне кажется, что наше собрание дало единодушную и самую суровую оценку той кампании коллективных писем, которая была развязана в провокационных целях и в которую, к глубочайшему нашему сожалению, оказались втянутыми отдельные сотрудники нашего института. Квалифицируя поступок Н. М. Зоркой как грубейшую политическую ошибку, мы должны принять решение о наказании. Голосую в порядке поступления предложений.
Первое предложение — строгий выговор с занесением в учетную карточку. Кто «за»? — 36 человек.
Второе предложение — исключение. Кто «за»? — 5 человек.
Итак, большинством голосов принимается следующее решение: «За совершение грубой политической ошибки, выразившейся в подписании письма, объективно направленного против интересов партии и государства, Н. М. Зоркая подлежит исключению из рядов КПСС. Но, учитывая честное и искреннее признание ею объективной политической ошибочности своих поступков, партийное собрание считает возможным ограничиться строгим выговором с занесением в личную карточку».
Собрание окончено.
На Малой Дмитровке
Бюро райкома было назначено на 11 июля. Я в то время, с 1-го, жила в Переделкине. 10-го вечером я приехала в Москву и с утра 11-го начала трястись от страха и пить элениум.
О бюро райкома рассказывали ужасы все без исключения. Дескать, там так орут, так издеваются, слова не дают сказать. К этому роковому дню я была запугана окончательно.
С ватными ногами, впервые в жизни не опоздав, ровно в шесть я вошла в особняк на Малой Дмитровке. Там уже давно меня ждал Д. Ю. Мы сели в приемной. На заседании, судя по всему, сегодня были только персональные дела (об алкоголизме, об антисемитизме какого-то военного и др.). Д. Ю. вместе со всеми «представителями организаций» увели в кабинет, и я осталась с одними лишь провинившимися. Я плохо помню их лица и вообще все, что происходило до того, как меня вызвали, т. к. продолжала ужасно трухать. Помню лишь прелестную историю с телевизором.
Там была веселая и добрая секретарша, которая тут же, как всех увели в кабинет, включила какой-то венгерский фильм. Это была комедия с фигурным катанием и адюльтером. Секретарша сказала:
— Посмотрите, чтобы вам пока не было скучно.
Дяденьки, которых вызвали раньше меня, выскакивали из кабинета очень быстро, красные. Меня объявили последней. Секретарша расстроилась:
— Ну вот, — говорит, — на самом интересном месте вас прерывают.
Вхожу. Красивая и большая комната с зеркальными окнами, посредине стол буквой «Т». Вдоль стола сидят члены бюро, на торце — Т. Б. Щекин-Кротова, третий секретарь, которая вела заседание, т. к. Покоржевский был в отпуске.
Ко мне подбежал какой-то маленький гражданин и отобрал партбилет. Велели подойти к концу длинного стола (против Т. Б. Щекин-Кротовой). Я подошла и собралась сесть, но тут кто-то крикнул:
— Встаньте!
Это мне не понравилось. Стою. Смотрю на них, а они, соответственно, на меня.
Говорили: будки, ужас, зверство. Вижу, это — полное вранье. Сидят люди, в основном интеллигентные (Свердловский район), один-два военных в каких-то чинах, несколько женщин и даже вполне элегантных, пожилых и симпатичных. Все усталые, всем надоело. Щекин-Кротова (она вообще очень симпатичная и милая, с хорошим лицом) совсем бледная, очень усталая. Чекин среди них самый противный, но он и здесь был похож на человека гораздо больше, чем на собрании в нашем институте.
Я не записывала это заседание и потому, что оно прошло слишком быстро и потому, что там никто не говорил никаких речей, все было вроде бы беседой. Поэтому опишу только свое общее ощущение и несколько реплик, особенно мне запомнившихся.
Мне дали слово первой, и я в третий раз прокрутила ту же свою пластинку, что на бюро и собрании, но еще короче. Два дяди из-за стола закричали хором:
— Вот вы требуете гласности. Что такое гласность? Иностранных корреспондентов вам надо? Лужники что ли снять требуете?
— Не кажется ли вам, коммунисту, кощунственным ссылаться на демократизацию общества в вашей защите политических преступников?
Но Т. Б. Щекин-Кротова сделала им замечание и приказала говорить по очереди.
Мои ответы, со страху ли (впрочем, сейчас я уже совсем не волновалась), то ли от элениума, наконец, подействовавшего, являли собой образец вялого и меланхолического идиотизма.
— Ну почему Лужники? — бубнила я. — Лужники не обязательно.
Все время повторяла:
— Вы меня, видимо, не так поняли, я, видимо, плохо формулирую свои мысли, мне иностранных корреспондентов не надо.
Дело, конечно, скоро уперлось в вопрос, кто дал письмо. Рассказываю про свой Дом кино. Чекин говорит:
— Дорогая Нея, — (так и сказал, причем, очень нежно), — ну кто вам поверит, что в Доме кино, где вы знаете всех, как облупленных, и все, как облупленную, знают вас, вы вдруг забыли или не узнали людей, которые дали вам письмо?
Отвечаю:
— Вот именно потому, что там было очень много народа, и много знакомых и незнакомых, и все у меня в голове за давностью слилось, я не имею права никого называть. Может быть, и вы там были, Игорь Вячеславович, в этот вечер. Не могу же я на основании этого сказать, что вы мне дали подписать письмо.
Говорю и думаю: «Все, тону, сейчас произойдет что-то ужасное, обвинят в оскорблении члена Бюро райкома». Ничуть. Все соболезнующе переглянулись и развели руками. Вообще они на меня смотрели с глубокой печалью и без всякой злобы. Я абсолютно уверена, что ни исключать меня, ни тем более оскорблять и обижать они не хотели.
Тут я вспоминаю, что в сейфе райкома, как все время у нас в институте говорили, лежит оригинал письма.
— Достаньте письмо, — говорю я радостно, — и вы сами увидите, что ни одной знакомой мне фамилии, никого из людей искусства среди подписавших письмо передо мною нет.
— Как? — удивилась Щекин-Кротова. — Разве вы не то же самое письмо подписали, что другие сотрудники вашего института, ну, Пажитнов и Шрагин, я имею в виду?
— Конечно, совершенно другое. Они и не знали вовсе, что я тоже подписывала, а то письмо я в глаза не видала.
Все удивленно переглянулись, ни за каким письмом не пошли в сейф. Из чего я, натурально, поняла, что нашего письма они в глаза не видали тоже и вообще совершенно не в курсе дела. Но это ничего не изменило.
Еще один забавный момент. Чекин попросил Д. Ю. дать мне производственную характеристику. Д. Ю., встав с рядов «представителей» (это сбоку), сказал дословно следующее:
— Если речь идет о книгах Зоркой по киноведению, то могу сказать, что они получили положительную оценку в прессе. Если речь идет о ее статьях как критика, то они часто бывают спорными, особенно по вопросам зарубежного кино (дело в том, что в последнем номере «Огонька» была опубликована статья Н. Толченовой, где она меня облила за «Шербурские зонтики»). Вообще же как киновед она человек квалифицированный.
Все, что сказано было в моей «производственной характеристике», клянусь всем на свете.
Щекин-Кротова попросила меня выйти и несколько минут подождать в приемной. Я вышла. Секретарша очень обрадовалась:
— Ой, — говорит, — как вы удачно попали. Сейчас лучшая сцена идет. Представляете, жена приезжает на соревнование, а он там с этой фигуристкой. Сейчас они нос к носу столкнутся…
Но посмотреть я не успела, т. к. тут же за мной вышел тот маленький гражданин, который отбирал билет, и почему-то с просветленным лицом призвал назад.
Щекин-Кротова сказала:
— Нея Марковна, Бюро Свердловского райкома, посовещавшись и обменявшись мнениями, не может подтвердить решение партийного собрания от 5 июля 1968 года, а также рекомендацию парткомиссии Райкома (я совершенно не знала ни про какую рекомендацию парткомиссии РК. Меня туда почему-то ни разу не вызвали, хотя Рудницкого таскали, кажется, два раза) о вынесении вам строгого выговора с занесением в личную карточку. Решение Бюро райкома таково, я вам прочту: «За клеветнические вымыслы на партию… (не запомнила точно — Н. З.), содержащиеся в коллективном письме, переданном радиостанцией „Голос Америки“ — исключить». (Формулировка дословно точно такая же, как у Л. Пажитнова и Л. Беловой, у них она была выписана.)
Она осталась за своим торцовым столом с моим партбилетом в руках и была грустная, бледная. Я вежливо попрощалась со всеми и вышла.
Вслед за мной через минуту выскочил Д. Ю. Мы пошли. Секретарша удивилась:
— Как, вы и фильм не досмотрите??? Что вы?
Я отвечаю:
— Ничего, дома досмотрю.
Все вместе, начиная с вызова меня в кабинет, включая время, проведенное мною за дверью и вторичное пребывание в кабинете, заняло 18 минут.
11 июля — это был лучший день из всего шестимесячного цикла моего «персонального дела», и я навсегда сохраню самое теплое и самое дружеское воспоминание о моем первом и последнем посещении Бюро Свердловского Райкома КПСС.
В этот день после тропической двухмесячной жары наступило похолодание, я ходила на бюро в костюме, а вечером стало совсем прохладно. Мне очень хотелось пить, и Д. Ю. решил меня напоить молочным коктейлем в каком-то заведении на Малой Дмитровке близ Пушкинской площади. Но там было закрыто, мы прошлись по улице, поговорили о том, о сем, я его проводила до такси и бегом побежала в «Эрмитаж», где меня ждали с 7 часов, а было уже 8.30, и к тому же мороз крепчал.
Мою бедную Машу потом затравили вопросами, как я чувствовала себя в этот вечер: расспрашивать меня саму было, видимо, сочтено бестактным и непереносимо тяжелым для меня. В Ленинграде интервьюеры довели Машу даже до слез, потому что она отвечала: «Пришла домой и легла спать» (сама-то Маша в это время уже давно спала), а ей не верили. Склонным к романтике Машиным интервьюерам, конечно, хотелось синильной кислоты, цианистого калия, рыданий ребенка: «Мамочка, не умирай», неотложки или, может быть, чтобы я вернулась и написала красивые стихи типа:
Я, не спеша, собрал бесстрастно
Воспоминанья и дела,
И стало непреложно ясно:
Жизнь прошумела и ушла.
Увы! Я не пишу стихов, поэтому, чтобы никто не мучал Машу своими психологическими изысканиями, сообщаю в стопроцентно достоверной документальной прозе следующее:
Я пришла в «Эрмитаж», рассказала, что было на Малой Дмитровке тому, кто меня ждал, здорово замерзнув; из автомата у «Эрмитажа» позвонила Рите и Ире Рубановой. Далее мы поехали в один дом близ Ленинского проспекта, т. к. в саду было холодно. Там мы встретили мой день рождения — 12 июля — в полночь, выпили, естественно, шампанского, после чего я приехала домой и легла спать. Настроение у меня было прекрасное.
Наутро я уехала с Машей в Переделкино, где три дня мы справляли мой день рождения в очень хорошей компании.
Тем, кому я на всю жизнь благодарна и предана
Конечно, можно сожалеть о трех с лишним месяцах, ценой которых я дождалась светлого дня 11 июля. Конечно, если бы я сразу попала на Бюро райкома, которого так напрасно и так преступно боялась, не было бы ни институтского бюро, ни собрания, ни прочих кошмаров, которые мне пришлось пережить. Но не было бы и знания ху ис ху (это по-английски), кто почем и кому какая цена.
Знание далось дорого, но оно всегда лучше незнания и иллюзий. Я их теперь не имею и вижу всех окружающих меня насквозь.
Вот — дамочка, я считала ее своей близкой приятельницей, если не подругой. Миленькая такая дамочка, сделавшая услужливость и любезность профессией. И на меня десятилетиями распространялись ее услужливость и любезность. Только в эти месяцы ее как ветром сдуло. В сентябре, когда дела мои определились, она опять начала окружать меня своим услужливым обаянием. Только я-то знаю, что дамочке моей цена — полушка медная, да и то в базарный день.
Вот — седой вождь прогресса, оратор, вития, «совесть» аэропортовских либералов. Не верьте ему, он вас продаст. И так далее.
Но, проданная и преданная как общественными организациями, так и «группами» и частными лицами, я была, разумеется, не одна, а с друзьями, которых по гроб жизни буду любить и благодарить. Не хватит слов, чтобы передать мою к ним любовь и благодарность. Я просто некоторых из них с радостью назову. Сразу же выделю особо нашего брата — «подписанца», конечно, того, кто действительно хлебал, а не то что, отделавшись легким испугом, возомнил себя героем и судией. Наш брат-подписанец был на большой нравственной высоте и мне оказал поддержку прежде всего своим личным примером, своим мужеством, своим благородством. Приветствуя его оптом, индивидуально обращусь только к одному человеку: к Вите Божовичу. Я с ним раньше не дружила и, симпатизируя ему, знала его мало. Потому-то таким счастьем и радостью было для меня в эти месяцы найти замечательного друга, человека исключительных и редкостных качеств, дорогого Витюшку-моториста.
Весь мир тогда делился для меня на подписанцев и неподписанцев. Среди последних тоже были люди, необычайно много для меня сделавшие. В первую очередь, мои ближайшие друзья, старые друзья. Ну вроде бы, скажете вы, чего их и поминать, им по штату было положено. Верно, положено. Да только как оказалось, не всем было положено. Поэтому из тех, кому положено, не могу не сказать о Рите.
Рита есть Рита, и нельзя было сомневаться, что она останется Ритой в любых жизненных обстоятельствах. Но этой весной и летом Рита превзошла в отношении ко мне самое себя. Это ее четвертовали, ее продавали, ее выгоняли. Рита проявила не только доброту, ум, чуткость и прочие всем известные свои качества, но и нечто совершенно неожиданное. Например, она оказалась страшно подъемной, активной, динамичной. Она шныряла из института ко мне и обратно с быстротой кометы. Она оказалась редкостная интриганка и два месяца интриговала по всяким медицинским делам. Она целые дни была со мной, выслушивала все, что я порола. Она — никто никогда не поверит, но это правда! — забросила Андрея, и бывали дни, когда она о нем ни разу не упоминала. Честное слово. Во всяком случае уж точно, что три месяца она ни разу не сказала, как у Андрея выросла нога и как ему жмут все ботинки. Риточка была просто сила.
Но она — моя дорогая подружка двадцать пять лет, моя сестра. И кроме Андрея и Петьки, бывших на недосягаемой высоте просто в качестве Зорких, как и их жены, наши Зойка и Эглюня, очень помогли мне мои милые братцы.
Это — Леня Седов и Игорь Рацкий[38], установившие при мне некоторое дежурство (считаю так потому, что теперь их, мерзавцев, калачом приходится заманивать, когда все утряслось). Это — и мои братцы-азербайджанцы Рустам и Максуд Ибрагимбековы. Когда в доме появлялся Рустам, воцарялось спокойствие и веселье.
Нельзя мне было бы умолчать о моих соседях Катанянах. Я всегда любила Инну и Васю, знала, какие они прекрасные и порядочные люди. Но здесь! Один эпизод: в самое тяжелое время пришел Вася и сказал: «Нея, мне очень понравилась ваша передача о Грете Гарбо, и я вас очень прошу подумать о таком предложении: я собираюсь делать новый фильм о Майе — „Плисецкая, 68“. Вам, может быть, было бы интересно заняться Майей — она того стоит. Я же был бы очень рад, если бы вы согласились писать сценарий».
Ребенку ясно, что я Васе с Майей нужна была как прошлогодний снег. И Грета была, конечно, ни при чем. Просто им хотелось помочь мне. И это было в то время, когда мои искренние доброжелатели доказывали, как правильно снимают меня со всех титулов, когда меня осчастливливали перспективой делать кинокалендарь за подставное лицо, когда меня со всех сторон запугивали голодом. Да, дорогие товарищи, могу признаться, немало стоят в наши дни ум, порядочность и — главное — такт, воспитание. Вот чего — увы! — так не хватает многим нашим гениям, многим нашим пророкам.
Всех, кого я с этого лета считаю лучшими своими друзьями, отличали именно такт, воспитание и какая-то пластичность. Тут уж ничего не поделать, если человеку их не дано. Тут уж не спасут ни социологи, ни амбивалентности, ни аномии, ни фрустрации. Мои друзья не наводили вокруг меня панику, не создавали ЧП, не делали прогнозов, не ставили ставок, не накладывали на меня своих мерзостных проекций, не анализировали мою личность, грозящую вправду истаять, не давали важно-философских советов. Они просто были со мной, со мной переживали данную жизненную ситуацию, стараясь мне в ней помочь, а именно: верили мне, помогали мне, отвлекали меня, старались всегда меня развеселить.
С ними связаны хорошие дни этого периода, а были хорошие дни. Первый день был 6 июня, когда мы отметили законное бракосочетание Виктора Ильича Божовича и Нелли Гаджинской. Это был наш первый подписантский брак, а уже осенью поженились Ирка с Ленькой Пажитновым, подло замотав свадьбу. 8 июня мы с Леней Зориным были «шаферами» и вместе с Ритой везли нашу «невесту» в Красногвардейский загс, где весь в мятой рубашке-апаш и драных босоножках ожидал «жених». Комедия! Ничего, Нелька теперь его приодела. Он у нас теперь как Марлон Брандо ходит.
7 июля у нас, подписанцев, родился наш первый ребенок — сын Лени Седова и Нади Аникановой. Надюшка оказалась единственной из всего человечества, способной к деторождению и — во дает! — к скоростному деторождению.
День был замечательный, воскресенье, яркое солнце, Переделкино. Навалило народу. Приехал Леня с ребятами и сообщил, что Надюшку ночью увезли в родильный дом в Сетунь. К 6 часам он должен был туда поехать и узнать, как она. Все волновались, носились, какие-то машины, люди, питье. После мы мчались в Сетунь на такси, и за нами вдогонку несся Витя Щипачев на своей машине, вынырнувшей из-за поворота. Мы их, конечно, не пустили вперед, таксист постарался. Приезжаем. Надька уже родила! И как лихо! И тут же записочку Леньке и нам всем. Дом желтый, провинциальный, все кричат в окна. Леньке Надьку показали. И мы в кафе «Сетунь» дернули коньяка и шампанского за новорожденного и его маму. Было весело и чудесно.
Все Переделкино переживало. Андрей Вознесенский прокричал со сна, что примета очень хорошая, день рождения Рильке, мальчик будет поэтом. Все требовали везти их срочно в Сетунь — так я эту «Сетунь» расписала, но мы поехали потом не в Сетунь, а в шикарный СЭВ — там тоже было хорошо. Все мы хотели, чтобы Ленька назвал мальчика Борисом, раз ему суждено быть поэтом в память Рильке[39]. Рильке, Пастернак, Переделкино, поэты, и мальчик будет Борис Леонидович — все очень складно. Но Леня не захотел и назвал его Павлом. Теперь я очень рада. Если бы у меня родился мальчик, я бы тоже назвала его Павлом, Константином или Вадимом. Девочку я бы, конечно, назвала Ларисой[40].
Мой день рождения мы справляли тоже весело, хотя целый день шел дождь. Вообще весь кусок Переделкина был неожиданно хорош, хотя классики и массажистки вокруг угнетали.
Когда я думаю о том, почему с одними людьми в те месяцы было так хорошо, а с другими — невыносимо, у меня смутно намечается какой-то водораздел (я имею в виду категории чисто моральные, бытовые), хотя сформулировать различие я пока еще не умею. Приведу пример, может, он поможет.
У меня и у Люды есть две аспирантки, приятельницы, грузинки, хорошие девушки, вроде бы к нам очень привязанные. Моя аспирантка примчалась ко мне из Тбилиси, клялась в верности, говорила речи, в частности, беспрестанно повторяла мне и всем вокруг, что ни за что не снимет мое имя (я научный руководитель) с титула диссертации и реферата, пусть лучше останется без кандидатской степени. Все лето и всю осень она «вентилировала» это — с Фрейлихом, с Гинзбургом, с парторгом, не знаю с кем, и всем что-то излагала. Идея о возможности снять меня с титула принадлежала лично ей — никто ничего подобного от нее не требовал просто потому, что дирекция института и сектор сразу же заявили в райкоме, что, дескать, Зоркая аспирантами никогда не руководила и не руководит (боже мой! погонные километры Ахророва, Ашимова, Ашарова, Кашарова, туркменский, чеченский, эвенкский кинематограф — все проходило через мои бедные руки). Мое руководство ее диссертацией было прочно замято, а защита пока не предполагалась. Однако героическая аспирантка вертела интригу и паниковала до последнего предзащитного дня — очень уж за меня волновалась.
Людина аспирантка прилетела из Тбилиси и узнала, что та исключена. Рассказывают, что она плакала в институте так, что ее отпаивали. Потом она быстро вытерла слезы, схватила всякие вкусные бадриджаны и лобио, которые всегда возит из дому, села на такси и приехала к Люде с самой веселой улыбкой. Она рассказала последние тбилисские новости и сплетни, попутно сбегала в магазин мне за продуктами и всучила Люде главу своей диссертации, только что созданную ею. Ни о каких снятиях с титулов, ни о каких возможных для нее неприятностях никогда она ни словом не заикалась. Ей бы просто не могла прийти в голову идея, что при каких бы то ни было условиях она снимет с титула Людмилу Ивановну. Ее зовут Тата Твалчрелидзе, добрейшая, прекрасная девочка.
В том-то и дело. Люди делились не только на порядочных и непорядочных, смелых и трусливых, принципиальных и беспринципных. Они делились еще на тех, кто, как вскрылось, целиком и без остатка поглощен обществом, в котором он живет, полностью втянут в его машину, и тех, у кого еще осталась душа и личность. Потому-то первые олицетворяли собой кампанию, неважно, со стороны «за» или со стороны «против». Они вертели, крутили, интриговали, обосновывали, били тревогу, запугивали нас, агитировали, ныли, психовали, исходя из одной предпосылки: что мы стоим на пороге гражданской смерти, равнозначной смерти вообще. Вторые только потому сумели по-настоящему нам помочь, нас поддержать, быть нам друзьями, что мы сами для них не изменились, не утратили ценности прежней, не приобрели ценности новой. Мы были мы, а кампания была где-то там, наших с ними отношений не касалась.
В конце апреля в дом ворвалась Аллуся, оснащенная гигантской авоськой и гремя банками благоухающих домашних компотов. Она, конечно, пробивалась с самого начала, но Рита ее не пускала, потому что народу очень много. Вся та мура про какой-то зеленый лук, хозяйство, плиту, харчи и «домашнюю бабу», которую она постоянно плела последние годы, сильно затрудняя с собой общенье, показались мне на сей раз райской музыкой. Парфаньяк дело делает: нечего в таких случаях анализом заниматься, надо тащить компот. Натуральный и добрый человек.
Вот эту свою естественность, свою натуральность они сохранили не только в личном общении с нами, у нас дома, на кухнях. Они перенесли ее в учреждения, в деловую сферу, добившись потрясающих (в данных условиях, конечно) и поучительных моральных результатов. Тут я перехожу к своему свету в окошке, ярко горевшему в те черные месяцы, к дорогой Галюшке.
Галюшка — это Галя Лучай, редактор телевидения[41]. Мы познакомились с ней совсем незадолго до всех описываемых событий, делая передачу о Вере Холодной и еще одну, которую у нас зарубили. Это замечательный товарищ и отличный работник. Мы с ней и подружились и спелись, т. к. обе крайне легкомысленны в адской свистопляске телевидения, работали на взаимной выручке, если нужно вкалывали, если нужно филонили, разумеется, без всякого занудства.
К тому времени, как начали развертываться апрельские события, у меня была объявлена в программе (я уже упоминала) кадровая передача «Грета Гарбо». Кадровая — значит, я сама должна вякать с экрана. Передача эта была по четвертой программе, с которой Галка только что ушла, и ее отдали другому редактору. Тут я вернулась из Ялты, заболела и, естественно, была уверена, что дело накрылось. Галке было легче легкого остаться в тени: ведь она уже работала на другой программе.
Что бы вы думали! Лежу это я в своем кризе 3 апреля, вокруг меня причитают кликуши, охи, вздохи и постный сахар. Вваливается Галина с огромной пачкой фотографий под мышкой. Мне здесь как раз объясняют, что лекторы будут на бедность в мой фонд отчислять проценты со своих поездок. Галя заставляет меня приподняться с одра смерти, нумеровать фотографии Греты Гарбо и срочно переписывать свой текст на дикторский в связи с болезнью. Выпучив глаза, смотрю я на нее. Когда из комнаты посетители в полной растерянности вышли, она сказала: «Нея, пока я на телевидении, ты там работать будешь. „Грета Гарбо“ пойдет без титра, прости меня за это. Но, обещаю тебе, вся Москва будет знать, чья это передача». 7-го мы ту Грету смотрели.
Через два дня Галка явилась с договором на «Москва, 20-е годы». Дрожащей рукой я вывела на бумажке свою одиозную фамилию и углядела сумму 500 рублей. В течение последующего полугода у меня прошли четыре большие передачи, причем «Ленинград, 20-е годы» я сама читала за кадром, а в титре стояло «Н. Васильева». Все договоры были заключены на мое имя, на всех съемках — в «Яре» («Советской»), в Ленинграде, где угодно, я присутствовала как автор, я выслушивала на редсоветах замечания цензуры и начальства, словом, была полностью персона грата. Это в то время, когда в любимом секторе меня поперли аж из бывших научных руководителей бесценнейших национальных кадров.
Все знают, что такое телевидение, какова там цензура, какова реальная опасность каждоминутного скандала по любому звонку: телевизор-то смотрят все! Мало что углядят, кому что в голову влетит. Там мандраж даже закон, а Галя Лучай — рядовой редактор.
Никому так не обязана я за время своей горестной истории, как Галюшке. Мало того, что она меня материально обеспечила. Она заставила меня все время вкалывать и писать дурацкие эти сценарии, и не «по человечности», не из благотворительности, не с высокомерным покровительством: «давай-ка напиши за меня, я для тебя взял», а по закону, как всегда. Она убедила меня в том, что нет фатальных обстоятельств, нет безвыходных положений, если только ты человек, а не поршень социальной машины, весь разболтанный и дрожащий от стабильного страха. Ходом моего «персонального дела» Галя не интересовалась, во всяком случае, никак не связывала его с нашим с нею общим делом. Строгач у меня, исключение, увольнение или что еще — от этого для Гали качество моих сценариев не менялось ни в ту ни в другую сторону.
Галюшка у нас в доме теперь — первый человек. Машка встречает ее криками: «Кормилица пришла!» и, если что-нибудь нужно тете Гале, вскакивает, забывая всю свою лень. Перед Галкиным приходом Надя всегда требует у меня лишнюю пятерку: «Не стану же я Галю вчерашними щами угощать». Ленька подобострастно лает, распластывается и лижет пол. В моем лице Галя приобрела безотказную дешевую рабочую силу для родимой телеконторы и для себя — клеврета до конца дней.
Произнеся эту здравницу в честь тех, кому я от души, до слез благодарна, и завершив ее тостом в честь милой Галюшки, не могу не отметить, как полагается на защитах диссертаций, благородную роль некоторых учреждений и творческих организаций.
Когда я приехала из Ялты, мне тут же донесли, что С. С. Гинзбург по просьбе Трауберга вербует добровольцев на мое место преподавателя по истории советского кино на Высших сценарных и режиссерских курсах. Подавалось это так, что якобы я подала заявление об уходе в связи с болезнью. Я позвонила Наташе Ерошиной — завучу курсов — и любезно сказала, что вот, дескать, до меня дошел такой слух, но это липа, т. к. если бы я подавала заявление, оно, надо думать, пришло бы ей в руки. Поскольку я сплю и вижу во сне аудиторию курсов, как только мне закроют бюллетень (а здоровье мое с каждой минутой улучшается), я приду на занятия согласно расписанию. Если у Трауберга или Маклярского (зав. сценарными курсами) есть какие-то возражения или противопоказания, пусть они, чтобы не поставить себя в неловкую ситуацию, изложат мне их в письменном виде и пришлют — я подколю эту бумагу в свой архив к приглашению читать на курсах, где сказано, что кроме меня историю советского кино ну просто-таки никто преподавать в такой сложной аудитории не может.
Наташа ответила, что она слыхом не слыхала про подобные интриги, что, как только я выздоровею, они меня будут счастливы встретить. Не сомневаюсь, что и этот разговор, и все последующие — дело личной ответственности именно Наташи — случай такой же, как с Галей на телевидении.
В начале июня, в самые трудные дни, я явилась на курсы. Пока я шла из двери Малого зала старого Дома кино до трибуны, все оболтусы с курсов стоя аплодировали. С глупым видом я остановилась у стола, вспомнила, как делал ручкой Стенли Крамер, когда ему не давали говорить перед просмотром «Корабля дураков», повторила этот изысканный жест. Зал продолжал тупо бить в ладоши. Я сказала: «Видите, как полезно вовремя поболеть. Раньше я в вас не замечала такой страстной любви к истории советского кино. Благодарю вас. Начнем». Красиво, не правда ли?
На следующем занятии мой столик у микшера был украшен цветочками. Потом все вошло в колею. Я, конечно, этого никогда не забуду[42]. Спасибо Наташе.
Должна сказать, что по отношению к нам с Людой прекрасно вел себя Союз кинематографистов и аж советский кинематограф в целом. Подписантское дело там сразу и намертво замяли, нигде даже не помянули ни разу. Более того, я знала, что если меня из института уволят, Союз нас без куска хлеба не оставит. Так было сказано, а кем уж — неважно, умолчим пока[43]. Люди в кино оказались хорошие. На Мосфильме, когда я там в первый раз появилась, эти люди, раньше от меня вполне далекие, встретили меня как дочь и как сестру.
Когда я подбиваю общий баланс и определяю процент черного и белого, все же получается, что света было больше. Общую атмосферу кошмара прорезали яркие лучи. Пусть количественно зло преобладало. Но добро ведь шло в то время по двойной цене. И то, что есть на свете Галя Лучай и другие, помогает преодолевать отчаяние и внушает надежду, что жалкий, раздрызганный, распавшийся на волокна, молекулы и атомы, опозорившийся вконец наш мир может еще когда-нибудь возродиться.
Снова в родном институте
Прогуляв в Переделкине три дня, мы с Машей, сгрузив цветы и подарки, двинулись в Москву. На 19 июля у нас уже были билеты на поезд Москва-Никель до станции Кяппесельга. Каждый вечер Петька с Витей и командой испытывали в ванных комнатах моторы — их «Ветерок» и нашу «Москву-М». Надя шныряла по магазинам и закупала тушенку, сгущенку и пакетики супа с портретами Коровы и Петуха. Стаскивали рюкзаки и штормовки.
Летом в институте среда был общий явочный день. С 9.30 утра к Козицкому тянулись уважаемые доктора и докторессы наук, старшие и младшие сотрудницы и вспомогательные редакторессы, скапливаясь в вестибюле и тут же начиная свой треп, запрограммированный до второй расписки в 17.30. Обстановочка была сугубо научная. Флюиды искусствоведческих открытий источались и плыли до Елисеевского и кафе «Лакомка». Лучшего момента для появления в сугубо беспартийном новом статусе трудно было бы найти.
Но я еще не уволена и обязана там торчать. К тому же надо взять приказ об отпуске и получить отпускные. Заявление было давно завизировано завсектором.
Вхожу. А. А. Аникст, вижу, хватает всех баб за руки и тянет их в зал: «Девочки, девочки, идемте, я буду рассказывать нечто очень интересное и важное. Нея, идем с нами».
Иду. Он всех рассаживает на ряды. Говорит: «Сейчас я прочту вам лекцию, существовал ли Шекспир». «Бедлам», — подумала я про себя интеллигентно. Встаю, отправляюсь в дирекцию за приказом.
Алла-секретарша смотрит на меня с грустным видом: Кружков не подписывает приказ об отпуске, хочет провентилировать где-то что-то и сразу давать приказ об увольнении. Боится, бедный, что целых полтора месяца отпуска я буду портить кадровый список вверенного ему института. Умоляю Аллу, чтобы она объяснила ему, что так и так мне отпуск полагается сейчас по всем законам, гзотам и кодексам — пусть не трухает. Алла велит мне смыться и не отсвечивать, прийти через два часа.
Через два часа выясняется, что он наотрез отказался подписывать. Нет — и все. Весь институтский цвет прогресса толпится по коридорам — недолго про Шекспира выдержали. Кидаюсь к одному, к другому, уговариваю: пойдите попросите за меня, ведь речь идет только о невинном отпуске согласно конституции и праву на отдых.
С умным видом шушукались и интриговали полдня. Все решали, кому идти и как подойти. Посоветовали мне тут же написать заявление с просьбой не увольнять меня до решения моего партийного дела по апелляции, а тогда с этим заявлением кто-то из партбюро пойдет к Кружкову. Говорю: зачем же мне на увольнение набиваться, сами уволят, когда захотят, я же прошу лишь законного отпуска. Нет, видите ли, я многого не понимаю и не учитываю. Все время я, бедная, чего-то не учитывала — мне это уж совсем не внове.
Вижу: здесь сдохнешь и привет. Вижу: здесь дело мертвым мертво. Проваландавшись целый день, в 17.30 решаюсь сама идти к Кружкову. Иначе что же? Или я сорву поездку тринадцати ни в чем не повинным, или они уедут, а мне их потом по губам искать и скакать за ними по финским скалам, «берег дикий, усеян северной брусникой, волной холодною омыт и тундрой мерзлою покрыт», они гоняют на моторе, Машка плачет, а мамочка в Москве загорает и ждет увольнения.
Впервые в жизни вхожу в кабинет директора.
— Владимир Семенович, здравствуйте! Очень прошу вас, подпишите мне приказ об отпуске, у меня уже все вещи отправлены малой скоростью до станции Кяппесельга!
— Вы что, на юг едете (вполне миролюбиво)!
— Нет, какой юг, мне на юг нельзя, я на Онежское озеро еду.
— А где же такая станция, я никогда не слышал?
— Я сама не слыхала, где-то под Петрозаводском.
— И что же там, дом отдыха?
— Нет, я диким способом еду и с большой компанией, у людей отпуск двадцать четыре дня, я всех подведу. Подпишите, пожалуйста, я горю, а вас это ни к чему не обязывает.
— Подписать-то легко, я подпишу, и во всех случаях мы вам оплатим полностью и отпуск и увольнительные, но я вас честно предупреждаю, что вам на многое рассчитывать нечего. Видно, вы не сможете работать в институте.
(Подписывает мое заявление.)
— Я понимаю вас, Владимир Семенович, и даже на вас вовсе не обижаюсь, хотя вы очень любите кричать и на меня все время кричали. Я сама люблю кричать и входить в раж, поэтому понимаю и вас, нисколько на вас не обижена, а на ваших замов обижена, они-то меня, в отличие от вас, знают двадцать пять лет. Так себя не ведут по отношению к старым своим кадрам.
— Ну как же иначе? Ведь мы уже уволили Шрагина, Пажитнова, Копелева — чем же лучше вы? Хотя, правда, Копелев еще хуже вас, у него не только письмо, а антисоветская статья в зарубежной печати.
— Правда, мне говорили, что статья очень просоветская и в коммунистической газете, и не статья, а интервью, но я не читала. Вы, конечно, директор и имеете, наверное, право увольнять кого хотите, но только я вам скажу, что Пажитнова во всяком случае вы очень несправедливо уволили, не сердитесь, пожалуйста, у нас откровенный разговор и, наверное ведь, последний.
— Почему же это несправедливо уволили? Он исключен из партии, Шрагин, Копелев, Белова исключены (ну, Белова, положим, совершенно другой человек, у нее замечательная биография, она — фронтовичка), правда, Белова уволена не будет, даже если ее не восстановят…
— Ну, а Пажитнов на фронте не был, потому что мал был, ребенок был. Что же из этого? Вы его принимали в партию, вы его рекомендовали на номенклатурную работу за границу, секретарем парторганизации выбирали. Разве можно его, поистине воспитанника института, так выгнать?
— Так за границу мы его посылали давно, три года тому назад.
— За три года человек не может измениться, несправедливо это, Владимир Семенович. Но я на вас, если вы меня уволите, на вас лично, я имею в виду, обижена не буду и обещаю, что никуда жаловаться не буду и восстанавливаться не буду.
— Кстати, вы знаете, что суд не принимает такие дела по восстановлению?
— Да, но есть, как было выяснено у юристов, другие пути: через прокуратуру (здесь я пустила несколько зловещий нюанс в интонации). Однако, я ими не пойду, обещаю вам твердо. Я считаю, что вы — директор — вольны меня уволить. Смело подписывайте приказ.
— Да, Нея Марковна, как это ни печально, боюсь, что вам придется вернуться из отпуска и только получить расчет. Конечно, мы будем еще советоваться, но думаю, вас Горком не восстановит. Вы, кстати, подаете апелляцию?
— Да, вот Д. Ю. полагает, что действительно меня не восстановят. Сейчас мне об этом даже подумать невозможно, я ведь два месяца тяжело болела, меня чуть на инвалидность не перевели. А там с Беловой видите как получается, сколько раз ее уже вызывали!
— Заупрямилась. (Он сказал это с нежностью, как говорят о любимом ребенке, который не хочет просить прощенья, расшалившись, или о возлюбленной, которая чудит.) Заупрямилась она…
— Да, она очень принципиальный человек. Но мне сейчас такой процедуры не выдержать, мне надо постараться привести в порядок мое здоровье.
— Я думаю, вам надо попытаться устроиться на работу в комитет кинематографии.
— Нет, только не туда. В кино я вообще работать не буду.
— Ну а где же? Ах, хотя вы театровед…
— Вот Шрагину и Пажитнову очень хорошую работу предложили в Ленинской библиотеке. А Копелеву вообще замечательную — в Иностранной библиотеке бюллетень редактировать. А я им просто завидую.
— Ну и как, они устраиваются (с живым интересом)?
— Нет, насколько мне известно, я боюсь, правда, ошибиться, они отказались, потому что будут только в институте восстанавливаться, на другие места не пойдут. А я мечтаю попасть в библиотеку, книжки хоть почитать можно будет.
— Да, конечно, ведь это научная библиография, это близко к искусствоведению (смотрит на меня с нескрываемым изумлением).
— А мне и простая библиография тоже очень нравится. Я люблю овладевать новыми профессиями, стану библиографом. Правда, в решении Райкома не было пункта об увольнении, во всяком случае мне его не зачитали.
— А они и не имеют права такие решения принимать. Тогда, с теми, они, по правде сказать, поторопились, это наше дело, администрации, сделать выводы из партийного решения.
— Конечно. Ну, у вас целых полтора месяца на выводы, а если будут к вам придираться, зачем мне дали отпуск, я могу медицинскую справку принести, что, дескать, нуждалась в срочном отдыхе. Большое вам спасибо, что выручили меня, я уже в отчаянии была, представляете, багаж там, а я здесь. Всего вам хорошего. Ой, что это — вы курите?
— Да вот, покуриваю. До свидания, Нея Марковна.
— Огромное вам спасибо.
Через полчаса Алла вручила мне приказ. В приемной меня ждало много народу, болели они.
Назавтра, выкинув последний трюк этого лета, я отбыла в вагоне Москва — Печенга поезда Москва — Никель. Я влетела в вагон за минуту до отправления, а Галя Рацкая, которая провожала всю кодлу, не дождалась этого счастливого мига. Вернувшись домой, она позвонила на Аэропорт и сообщила, что я на вокзал не явилась. Утром в вагон пришла телеграмма от Лени Седова: «СРОЧНО СООБЩИТЕ ДОГНАЛА ЛИ НЕЯ». Потом выяснилось, что Рита всю ночь валялась в припадке, а Надя — во втором инфаркте, который она утром героически превозмогла, пошла в церковь и поставила свечку за упокой моей души.
Онего, наше море
Для этой главы нужно не мое перо. Только Бунин мог бы описать белые ночи над озерами, рассветы и щемящую печаль запустения, одичания, великий край, где руинами давно ушедшей деревянной цивилизации стоят забитые северные дома и на холмах разграбленные церкви, и на сотни километров ни души.
С другой стороны — наверное, только Ильф и Петров могли бы воспроизвести наше путешествие, когда «Подписанка» (так мы назвали нашу новую онежскую лодку, вырезав и прикрепив на ее гордом борту жестяные буквы) тащилась на буксире у «Текучего голландца» — парусника брата Пети. Ибо наш модернизированный шикарный мотор «Москва-М» не желал работать.
Команда «Текучего голландца» была: П. М. Зоркий — капитан (ходил в белой фуражке, с черной повязкой на глазу), Инфанта (сподручная П. М. Зоркого), Жоня (ангел), Боря Ярошевский (честный дровосек), Рита Ярошевская (красотка), Князь (Е. А. Глущенко, тунеядец).
Команда «Подписанки» была: Виктор Божович (моторист), Гаджинская (ихняя супруга), Игорь Рацкий, Маша (юнга) и я.
Могу только уверить, что когда у Ватнаволока моторчик заработал с неистовой силой, и мы летели прямо на закатное солнце по красной воде, и почему-то все напоминало Африку, и даже ели на островах казались пальмами, я поняла, что теперь знаю, что такое счастье, имею, так сказать, визуальный и ощутимый образ счастья.
Здесь и кончился июль.
?ERN? SRPEN — ЧЕРНЫЙ АВГУСТ
С 13 до 30 августа мы пробыли в Комарово, у Макогоненко[44].