Мой незабываемый 1968-й

Написано для сборника: Кинематограф оттепели. Документы и свидетельства / Составление, комментарии В. И. Фомина. М., 1998.

В настоящей книге публикуется с сокращением нескольких страниц, повторяющих текст мемуаров «Шесть високосных месяцев». Сокращения не коснулись повторных слов благодарности в конце.

Валерий Иванович Фомин, чей труд «архивариуса» страшных лет и страшных дел, Пимена — летописца нашего прошлого, внушает глубокое уважение, предложил мне написать о кампании разгрома «подписанства», в которой я была одной из сотен наказанных участников. Честно сказать, я согласилась не без сомнений. Неприятно бывает, когда люди, пусть в свое время и пострадавшие, пытаются изобразить себя мучениками и героями. Ужасно, что некоторые вчерашние «диссиденты» сегодня становятся похожи на старых большевиков, заносчивые, каста, требующая привилегий и почета. Меня коробит, когда подписание коллективного письма или какой-либо подобный, вполне скромный свой гражданский поступок сегодня велеречиво называют «правозащитной деятельностью». Чтобы и у меня не получилось чего-нибудь подобного! Вот чего боюсь…

С другой стороны — бегут годы, память стирается, обрастает легендами «шестидесятничество». Мы, свидетели, уходящие объекты, обязаны защитить правду, описать, как мы жили тогда, в каком гнете, в каком рабстве и страхе. И, конечно, вспомнить своих «подельников», дорогих друзей — ведь иных из них, чтобы не сказать — лучших, уже нет на свете.

Какое удачное название дал своему роману букеровсий лауреат, писатель Анатолий Азольский: «Клетка»! Хочется заимствовать у него идею и постараться в периферийном явлении, в робком протесте и расправе увидеть «клетку» ткани советского общества, обыкновенную рядовую клетку в периоды «хрущовки» и «застоя», когда уже не было ни террора, ни пыток, когда режим стал щадящим, — и снова окунемся в эту жизнь! Хотелось бы пригласить с собой тех сегодняшних интеллигентов, которые всерьез печалятся о советском порядке, есть такие! Понимаю, когда льет о нем слезы бабка-пенсионерка, чей век прошел в очередях и выстоянная ею с пяти утра по талону бутылка водки была оправданием ее существования перед зятем или перед покупателем тут же у магазина. Понимаю работника партпросвета, его малые пусть, но все же выгоды: дешевая столовая, в отпуск бесплатная путевка. Но «интеллектуала», которому ежедневно, ежечасно лезли в мозги, а он маниакально повторяет: «в наше трудное время» — это о времени, когда ему лезть в мозги перестали и уж что-что, а свободу высказывания он имеет, — понять не могу!

Ведь сегодня, оборачиваясь назад, поражаешься малости, ничтожности того, из чего слепили и покатили огромный снежный ком. Вот об этом хочется рассказать все как есть и как было. Мне это сделать легче и потому, что все отлично помню и потому, что по ходу событий я успевала записывать впечатления — этот «мемориал» у меня хранится.

Но сначала предыстория, как я попала в партию, из которой меня благополучно выставили 11 июля 1968 года, — иначе неясны будут дальнейшие мои переживания и тот «опыт самопознания», который был дан удивительным тем годом.

Заявление в ВКП(б) я вместе с такими же тремя дурочками, студентками ГИТИСа, написала в День Победы 9 мая 1945. Во время войны мы были, что называется, образцовыми комсомолками, грузили дрова на трудфронте, ездили в колхоз, копали сквер возле Арбатского метро и очень, очень хорошо учились в нашем замечательном в ту пору институте. Мой отец, блестящий сорокалетний профессор МГУ, погиб в 1941-м в Московском ополчении. Тогдашнее настроение мое, думаю, всем понятно, и можно меня даже сейчас скорее пожалеть, чем осудить.

А пожалеть пришлось скоро. Пока меня принимали в каких-то инстанциях, День Победы остался позади, а попала я на первое свое партийное собрание как раз с повесткой дня про постановление о Зощенко и Ахматовой.

В дни ленинградской блокады в Москву дистрофиками вывезли семью Бориса Викторовича Томашевского, с его детьми Зоей и Колей я подружилась и от них услышала «Поэму без героя» — Анна Андреевна дружила с Томашевскими, в начале блокады жила у них на канале Грибоедова, «Поэму» они выучили со слуха. Это был мой первый «самиздат»: в школьных тетрадках переписывала я ее и давала читать подругам — все всегда плакали. И вдруг!.. Ну ладно Зощенко, но Ахматова!? — так думала я в отчаянии. После собрания я пулей побежала на Вспольный переулок к Абраму Марковичу Эфросу, одному из любимых моих учителей, он, конечно, был беспартийный. «Почему вы не предостерегли меня, что мне делать?» — «Ну, подумай, как я мог отговаривать тебя? Сделала глупость. Теперь терпи».

Вот я и терпела двадцать один год, пока не вышибли. Партийные собрания я ненавидела, и хотя была в партии тем, кого называют «балласт», никуда никогда меня не выбирали и т. д., но страдала сильно. Могу свидетельствовать для историков, что лозунг «разница между партийным и беспартийным у нас формальна» столь же лжив, сколь другие партийные лозунги. Партийный «повязан» гораздо крепче, чем беспартийный, хотя, конечно, и он ровно ничего не значит в иерархии «демократического централизма», решает все начальство в ЦК, но поскольку ему все время читают всякие эти документы, которые «беспартийная сволочь» не должна знать, создается ощущение приобщенности, некоей вашей значительности. А уж если вы провинились, то шкуру с вас будут драть покрепче, не так, как с беспартийного, в чем мы и убедились в процессе нашего «дела».

Кстати, популярная в те времена идея, будто вступление в партию облегчает профессиональную карьеру, скажем загранпоездки, по которым все сходили с ума, тоже была ложная: партия карьеру облегчала карьеристам, нормальные же совершенно зря вступали, только время на собраниях теряли. Вылететь из партии считалось гражданской смертью, выговор тоже был очень большой неприятностью. Иные пытались выскочить с помощью утери партбилета, у нас в институте была одна старая дама из «серебряного века», как она залетела в эту партию — непонятно, но она раз «потеряла» билет, сильно каялась, говорила, что недостойна, ей дали выговор, через год билет у нее снова пропал («дачу обворовали»), вынесли ей строгача, никак не исключали, и она, бедная, уволилась из института, затерялась где-то в парторганизациях ЖЭКов. Одним словом, уйти подобру поздорову никак было нельзя. Партия в нашем общем концлагере была еще надежнее опутана колючей проволокой, с вышек за ее членами следили зорче.

Все это сказано не только для будущего советолога, но и непосредственно для ведения моего личного и нашего общего «подписанского» сюжета. Итак, одна сторона в конфликте — коммунистическая партия, а за нею весь режим. Вторая сторона — письмо, вернее, письма, потому что их было несколько. Я, в частности, подписывала два письма.

Письмо-первенец вошло в историю под названием «письмо 63-х» и касалось процесса Андрея Синявского и Юлия Даниэля.

Начало 1965 года. Два члена Союза писателей, литературный критик Синявский и поэт-переводчик Даниэль сумели переправить за границу и опубликовать там свои прозаические произведения. Под псевдонимами «Абрам Терц» и «Николай Аржак». Небольшую книжечку второго из них, озаглавленную «Говорит Москва», мне принес один мой друг («самиздат» тогда уже распространялся вовсю). Это был, на мой тогдашний вкус (с тех пор мне не довелось перечитать), замечательно талантливый и смелый гротеск: в традиционном обличии советского праздника («день шахтера» или «день медработника») там фигурировал некий «день открытых убийств». Речь, интонация, персонажи — все абсолютно свежо, все это лишь чуть-чуть гиперболизированная правда наших дней!

Кто этот Аржак, никто не знал, я думала — иностранец, советский бы не решился. А вот Абрама Терца с его романами — и в особенности с «Любимовым» — усиленно разыскивали, некоторые мои знакомые критики даже призывались делать литературную экспертизу для опознания. Отыскали обоих. Ходил слух (а в интеллигентских кругах все шептались), что Терца рассекретили из-за того, что у него было описано, как больной Ленин в Горках ночами выл на луну. Это была чистая правда, зафиксированная в истории болезни, хранящейся в архиве и тщательно скрываемой. По архивной записи доступа к делу А. Д. Синявского и схватили.

Схватили обоих, посадили в тюрьму на Лубянку и выволокли на показательный процесс в городской суд на Каланчевской улице. Писателям в качестве большой чести давали туда одноразовые билеты. Случайно попадали среди всякой шушеры и порядочные люди, возвращались в отчаянии: творилось подлое действо по образцу процессов 1937-го, чудовищно выступали писатели, литературные дамы требовали расправы.

<…> Два совсем молодых человека, журналист Александр Гинзбург и поэт Юрий Галансков, собрали материалы процесса Синявского и Даниэля (туда попало и наше «письмо 63-х»), составили из них некий манускрипт «Белая книга» и переправили на Запад уже проторенным в ту пору путем — а что еще делать-то было! И им самим путь был тоже проторен — в тюрьму. Они сидели. Тяжело больной, с обострением язвы Галансков находился в ужасном состоянии (прожить ему довелось недолго).

Прокатилась волна писем в их защиту. Писем было много, они ходили по рукам, по учреждениям. КГБ, проводя свой розыск и сыск, наверняка подозревал здесь какой-нибудь координационный антисоветский центр, но я думаю, почти уверена, что письма эти вспыхивали спонтанно, по цепной реакции, их диктовал людям созревавший в душах протест, стыд за страну, желание что-то сделать, чтобы помочь несчастным, поднять голос — чувства, которые и мною владели, когда я бежала подписывать «письмо 63-х». Новое письмо, подписанное мною, было для меня продолжением первого «дела»: теперь хотелось протянуть руку солидарности тем, кто не остался равнодушен к преступлению суда, приговорившего Синявского и Даниэля к лагерям строгого режима — и за что? За то, что во всем мире является элементарной нормой писательской профессии: печататься там, где писатель считает нужным.

Я тогда дала себе слово ни за что и ни при каких обстоятельствах не называть того, кто мне прислал это письмо с предложением подписать его, — имела в виду, конечно, допросы на следствии, потому что — забегая вперед — нас «раскалывали» и пытали именно в этом пункте. Но и сейчас я давнего слова не нарушу, скажу только, что ныне это один из самых крупных деятелей нашей гуманитарной науки. Письмо было адресовано Брежневу и Косыгину, то есть в высшие советские инстанции, очень короткое, содержало просьбу о снисхождении и помиловании — вполне нормальное и невинное письмо… Надеялась ли я, что оно подействует? Нет, конечно! Но все же — а вдруг?? К тому же подписать было все равно необходимо — это вопрос совести.

В нашем институте число подписавших увеличилось, а состав несколько изменился. Отпали те, кто в 1965-м надеялись на «борьбу внутри», на партийные дискуссии и убеждение начальства путем доводов и логики, так называемых «ленинских норм». Письма подписывали те, у кого было нестерпимо тяжело на сердце, кого донимал стыд, кто считал себя причастным к тому, что творится в стране хотя бы из-за своего молчаливого согласия. Или подписывали просто по душевному порыву — как же отказать, когда просят поддержать правое дело? Интересно разделилась тогда наша интеллигентная публика, наш «ближний круг» на тех, кто — «да» и кто — «нет». Ведь это был в чистом виде вопрос «экзистенциального выбора», «пограничная ситуация». Были типовые формулировки отказа: боюсь за детей, муж (жена) не разрешает, научный руководитель (коллега) умоляет не заваливать общую работу. «Не смогу заниматься профессией, где я принесу больше пользы, чем „в политике“» — характерно, что довод об «охране» собственного «творчества» часто исходил из уст людей вполне посредственных, но амбициозных и сильно преувеличивавших собственную ценность для искусства. Совсем недавно, уже в наши дни, когда, казалось бы, история все давно расставила на свои места, я прочла в одной книжке эти запоздалые аргументы «неподписания» — и про «политику», про «профессию», про «научного руководителя». Вот эти моменты кажутся мне важными для характеристики нашей среды — так называемой «творческой интеллигенции» — и небезразличными для ее сегодняшнего дня.

Тучи сгущались. Из других мест доходили сведения о проработках, парткомах, собраниях, исключениях, выговорах. Наш институт с его отборным, уникальным людским составом славился как оплот либерализма и добровольно в кампанию включаться не спешил, но ведь над ним ЦК, Министерство, райком и др. и пр. И началось…

Первыми под нож попали партийные — Людмила Белова, Леонид Пажитнов и Борис Шрагин. Они стояли насмерть на бюро райкома, когда их пытали, кто дал письмо, когда требовали снять подпись и признать «грубую политическую ошибку» — это были главные пункты обвинения, которые далее будут расцвечиваться по нарастанию формулами «идеологическая диверсия», «клевета на социализм», «удар под вздох матери-родине» и т. д. В итоге у них сразу после заседания отобрали партбилеты.

Трудно сложилась судьба этих замечательных людей, о чем здесь могу, к сожалению, написать лишь коротко.

Борю и Леню немедленно уволили из института, прервав их интересные и плодотворные труды на стыке культурологии, социологии и искусствознания, начатые ими исследования по истории русского общественного сознания, то, что находилось в производстве, — вынули. Писали они вместе, теперь их тандем был разрушен, опубликованные статьи изъяты, в том числе и один из самых первых у нас социологических зондажей кинозрителя в институтском сборнике «Вопросы киноискусства».

За Шрагиным потянулся шлейф «диссидента» (он действительно связан был с «правозащитниками», дружил с Ларисой Богораз, Анатолием Марченко и другими активными деятелями сопротивления режиму). Он постоянно находился под надзором КГБ, это чувствовалось даже при обыкновенном бытовом с ним общении. У его жены (тоже «подписанки» Натальи Садомской из Института этнографии) была в корректуре зарублена книга и т. д.

Короче говоря, Боре пришлось уехать в Америку по спасительной тогда для многих преследуемых «еврейской визе». Там он много писал, выпустил прекрасную (увы, пока опубликованную у нас лишь во фрагментах) книгу «Противостояние духа», печатался в американских журналах, работал на радиостанции «Свобода» и открыл во время перестройки очень «личную» рубрику «Школа демократии». До последних дней он сохранил живость и блеск ума, горячность и страстный общественный темперамент. Погубили его ностальгия и сигареты: Боря умер от типичного рака легких курильщика в 1990 году. Он похоронен на тихом нью-йоркском кладбище Кью-Гарденс. Наталья Садомская после его смерти, расставшись с университетами, где она читала курсы антропологии, вернулась в Москву, работает здесь. Так же поступил бы в наши дни и Борис: завидно адаптировавшись в тамошней жизни, он жил жизнью нашей.

Л. Н. Пажитнову довелось вернуться в Институт, где с ним так любезно обошлись в апреле 1968-го, только двадцать с лишним лет спустя. С профессией он, безработный, не расставался, приобщился также в качестве сценариста к научному кино, писал книги по театру, а в Институте, возвратившись, организовал междисциплинарную научную группу «Серебряный век». Он скончался столь же безвременно, сколь и Шрагин, в 1997-м. Сейчас выходят из печати давние их статьи — хорошо! Но пошло ли на пользу советской (так назовем ее все же!) культуре, гуманитарной науке и самому ее «храму» — основанному И. Э. Грабарем российскому Институту истории искусств — изгнание двух талантливых ученых в расцвете сил? Вот вам, Валерий Иванович Фомин, еще одна «полка» для вашей библиотеки запрещенных произведений!..

Выгнав из КПСС Люду Белову, уволить с работы ее побоялись. Было у нее (как и потом у меня) «преимущество» перед нашими дорогими ребятами: мы были женщины да еще с несовершеннолетними детьми. Белова к тому же была фронтовичка, прошла войну до Берлина (она была актриса фронтового театра), у нее был редкий для женщины орден Красной звезды. Она была человеком честности, какой-то девичьей наивности, ума, остроумия, несколько мрачноватого и немногословного (молчит-молчит, а потом вдруг припечатает!) До Института она работала на Мосфильме редактором, разумеется, глубоко прогрессивным и принципиальным, широта взгляда и вкус в кино были у нее безусловными. Была она бесстрашная, надежная, верная.

Следующей ступенью «прохождения» кампании писем был вопрос об апелляции. По уставу КПСС каждый исключенный имел право в течение 1,5 месяца подать жалобу в вышестоящую инстанцию, то есть в Горком. Вокруг всех троих исключенных, а потом, когда прибавилась к ним и я, радетели бегали и умоляли подавать апелляцию, дескать, выгнали нас неправильно, мы «чистосердечно раскаиваемся» (очень популярна была, висела в воздухе и эта формула), простите нас! Иначе — нам погибать, из Москвы вышлют за тунеядство, посадят и т. п. По поводу Шрагина, Пажитнова, потом Копелева и меня (нас исключали позже, летом) дискуссий не было — для нас это было абсолютно невозможно и не обсуждалось. А вот с Беловой получилось иначе, и в этом я себя считаю виноватой. Дело в том, что на «командирском совете» в лице Копелева и Бориса Балтера, которые очень опекали Люду как фронтовую подругу, было постановлено ей апелляцию подавать. Доводы были такие: она не сможет в случае увольнения писать «на подставуху» (то есть работать негром у какого-нибудь артиста-мемуариста или у грузина — соискателя на ученую степень доктора наук), она не из борзописцев, как мы; у нее на руках сынишка и старая мама, здоровье плохое. Тем более героине ВОВ должны сделать послабление. Сам Лева Копелев продиктовал ей текст апелляции, правда, очень тактичный.

Люда сначала послушалась, а потом пришла в ужас от посланного в Горком письма. Ее вызывал сам Гришин, был тогда самый главный московский партначальник, уговаривал признать «грубую политическую ошибку», она бубнила свое низким и красивым голосом, а потом в самоволку перестала ходить на вызовы, сказалась больной. Партбилет ей прислали в Институт, она его не забирала, ей всучили насильно. До самой своей смерти — Люда умерла после тяжелой и долгой болезни в 1986-м — она упрекала меня и ругала за то, что я не предостерегла ее от этой ошибки. И действительно: я, беспартийная, в «черном списке № 1», смогла в 1979-м, правда, через 11 лет, все-таки выехать в ГДР (меня «пробил» буквально через Ульбрихта, их вождя, мой большой друг, ныне тоже покойный Герман Герлингхауз, секретарь Союза кино ГДР), а Люду, на которой висел ее партийный строгий выговор, так и не пустили в Берлин, в который светлым маем 1945-го она входила вместе с нашими войсками… Да, беспартийным всегда лучше!

Впрочем, не всегда. У наших беспартийных институтских подписантов шли свои дела. Их было трое: Ирина Рубанова, Нелли Гаджинская, тогда еще аспирантка, и Виктор Божович (образовалось у нас две пары «подписантских молодоженов»: Витя и Нелли, Ира Рубанова и Леня Пажитнов). С Нелли получилась смешная история: когда где-то там наверху печатали черные списки, ее фамилию перепутали и разыскивали какую-то «Гарлинскую». Наша рвалась объявляться, мы насилу ее удержали: хватит одного Божовича!

И вправду хватило! Прорабатывали двоих на заседании дирекции в присутствии партбюро, пели те же песни: грубая политическая ошибка (иной раз даже переходящая в «антигосударственную акцию»), кто дал подписать и тому подобное. Целью наших проработчиков было «расколоть» всех и каждого, партийного и беспартийного, сделать всех доносчиками и тогда успокоиться.

В ту пору В. И. Божович и я были уже старшими научными сотрудниками с окладами в 300 рублей — по тем временам деньги немалые. Не сумев нас, его и меня, уволить (почему — чуть ниже), нас, так сказать, «дисциплинарно», якобы за «проступок» против институтской дисциплины, перевели в «мэнээсы» сроком на год (совершение «политической ошибки» не предусматривалось ГЗОТом и было бы незаконным). Это бы ладно, но у В. И. Божовича дело о письме совпало с разгромной рецензией на его прекрасную книгу о западных кинорежиссерах, опубликованной в «Коммунисте», что означало тогда волчий билет, а также, по-видимому, с каким-то жутким доносом на него в КГБ. Так или иначе, он, «западник», самый серьезный специалист по зарубежному кино из молодого (тогда!) поколения, долгие годы оставался «невыездным», был при тогдашнем «железном занавесе» практически лишен доступа к своему материалу — современному кинематографу. С огромным трудом, уже аж в 1980-е, институтскому новому и более лояльному начальству удалось протащить его через выездные комиссии в турпоездку в Бенилюкс.

Что же до меня, то самое грозное и бравурное начало кампании, по счастью, обошло меня стороною. Пока исключали моих коллег, я была в отпуске во время школьных весенних каникул и с детьми, моей дочкой и сыном моей подруги, ныне блестящим нашим литературоведом Андреем Зориным (тогда двенадцатилетними), находилась в Ялте, страшные новости узнавала по телефону.

Приезжаю в Москву с простудой, приходят ко мне мои друзья и доверенные лица, из Института в том числе и из кинематографистов тоже, рассказывают про жизнь в Москве и про общих знакомых всякие страсти и говорят: вот ты больна и хорошо, очень удачно, отлежись, поправься, сейчас появляться нельзя — растерзают, жажда крови растет, а там, может, уляжется немножко, вот и выйдешь!

Ну все так считают, значит — правильно! Вызываю врача, приходит мой участковый терапевт из поликлиники Литфонда, чудесный доктор и умница, скорбно качает головой, направляет меня к невропатологу и на все анализы — выясняется, что я едва ли не тяжело больна и мне предписан домашне-постельный режим. Невропатолог, тоже прекрасный доктор и чудный человек, находит у меня тяжелое переутомление — лежать! курсы витаминов! уколы! питание! никаких тревог! Все молча, без всяких слов о том, что меня может ждать снаружи моего дома и наверняка ждет! Спасибо добрым врачам Литфонда, их я буду помнить и благословлять всегда за их доброту и такт. Потому что эта проволочка действительно сослужит мне хорошую службу.

Никогда я не лечилась столько, сколько за два месяца весной 1968-го! Мои недоброжелатели тех дней называли это «заложили Институт и взяли больничный лист» — про нас с Людой Беловой. Дни тяжелого ожидания моего появления в «первичной организации» (почему-то это называлось у нас на кухне «выход Хаджи Мурата») вспоминаю с большой тоской. Боялась ли я? Было ли страшно? Конечно. Но втайне я хотела быть исключенной, вовсе не хотела оставаться со строгим выговором. Кроме того, о чем уже сказано на первых страницах, я в то время уже была верующей христианкой (работа в душе шла давно, но это другая тема). Партбилет мешал мне принять крещение. Я знала, что Господь мне поможет и спасет.

За два месяца моей болезни квартира превратилась в проходной двор. Вообще тогда друг к другу больше ходили, чем сейчас, — и молоды были, и, переехав из коммуналок в собственные квартиры, люди привыкли к посиделкам на кухнях, охотно забегали в одну, перебегали в другую. А тут еще такое дело да хозяйка больна, и все клубится слухами, плохими новостями. <…> Люди ко мне ходили разные, и друзья, и любопытствующие, и увещевающие из парторганизации, и, видимо, стукачи тоже. Все выпытывали, высматривали, давали советы, утешали, пугали. Ни у кого мое будущее надежд не порождало. Ждать больше нечего было, пора было идти «сдаваться».

«Непроработанной» по Институту оставалась одна я, Копелева к тому времени исключили в райкоме заочно (он был тоже на бюллетене), но его и исключали во второй раз и сразу же радостно уволили. Ну вот и наступила моя пора, я вышла из подполья. Лютовали вокруг меня, накинувшись, пожалуй, только двое: директор Кружков, который заладил, что я «рецидивистка» (второе письмо после партийного предупреждения), и еще один партийный деятель, который, видимо, получил задание или вызвался добровольно меня расколоть и «перепахать». <…> Большинство же людей хотело непременно дать мне выговор. Квипрокво заключалось именно в том, что меня горячо защищали от исключения, рассказывали, какая я хорошая производственница и общественница (читаю шефские лекции по кино и работала агитатором на выборах), как я жалею о своей ошибке, даже похудела. Мне же, честно сказать, было тяжело и неприятно играть в эту игру, вести бесконечный диалог на каком-то птичьем языке.

Рассказывали про некоего Сашу Огурцова из какого-то академического института, который будто бы, когда его начали на парткоме допрашивать, вдруг послал всех матом и кинул им билет! Вот это да! Так бы и мне! Но кишка, видимо, была тонка у меня, и партийный «долг» при стойкой ненависти к партии довлел, вот я и повторяла заготовленные формулы.

<…> Унылая говорильня шла и на партбюро, куда меня вызвали сначала — так полагалось по правилам, и — потом — более активно и агрессивно на закрытом партийном собрании. В партбюро были приличные люди, они бы мне сразу записали строгий выговор, но присутствовал человек из райкома и сильно негодовал директор, просто возненавидев меня за «рецидивизм» и за этого злосчастного Ленина с вытьем на луну. Вот и пришлось заниматься адвокатурой: она виновата — не виновата, без вины виновата, думала как лучше, вышло совсем плохо… <…>

На собрании опять пошло-поехало. Присудили строгий выговор с занесением, пять человек голосовало, чтобы меня исключить.

И вот, наконец, последняя инстанция: бюро райкома — тогда этот райком помещался в красивом особняке на улице Чехова. Я напилась каких-то крепких транквилизаторов и впала в вялость. Но помню все очень ясно. Большой такой кабинет, столы, много народа. Сначала объясняли, какой проступок я совершила, потом перешли к фатальному вопросу, кто дал письмо (у них, судя по всему, была версия, что это Шрагин). Излагаю свою версию про буфет Дома кино, кто был вокруг — не помню. <…> Все только руками развели, зачитали формулировку об исключении и велели положить билет.

Но они не хотели меня исключать! И если бы я хоть чуть-чуть поддалась, они бы меня «простили»…

И вот тут открывается одно интересное явление того тяжелого для меня и нас, однодельцев, года: тайная поддержка нас, отщепенцев, оттуда, где ее, казалось бы, невозможно и ждать. Я имею в виду не старых друзей и родственников, которые заодно с нами были «по определению», но друзей новых, людей более далеких, а то и совсем чужих и даже из официоза.

«Хотелось бы всех поименно назвать», — как писала А. А. Ахматова, но назову здесь хоть некоторых.

Прежде всего люди боялись, чтобы я не осталась без работы, а, значит, без еды, и выступали «работодателями». Первой назову Галину Лучай, редактора телевидения, с которой мы начали цикл передач по истории кино, еще когда я была «добропорядочной». Как раз в день, когда я вернулась из Ялты уже рассекреченная как «подписантка», у нас в эфире стояла передача о Грете Гарбо. В редакции была легкая паника и они поехали к А. Н. Яковлеву, который тогда был зав. отделом пропаганды ЦК и курировал телевидение. Холуи предложили снять передачу, но (так рассказывали!) Яковлев сказал: передача пусть идет, снимите имя с титров, но извинитесь перед автором. Кстати, не знаю почему, но А. Н. еще, как рассказывали, заступился за меня: в издательстве «Наука» набран был сборник «Вопросы киноискусства» (№ 11), где у меня шла методологическая статья, написанная вместе с Л. Беловой, и вторая о Вере Холодной. Будто бы Яковлев велел ее оставить — я с ним между тем даже не была знакома.

А Галя Лучай после нашего «дела» не только не побоялась работать со мной, но, наоборот, придумывала все новые темы. Первые годы, когда мне заказывать статьи пресса еще остерегалась, Галин «канал» связывал меня с практикой, с командировками, съемками и т. д… Жаль, что тогда по телевизионному разгильдяйству не сохранили наши передачи, где были уникальные, невосполнимые материалы — например, интервью с В. П. Веригиной для передачи «Блок и кино», несколько съемок Г. М. Козинцева, Д. Д. Шостаковича. Надо сказать, что Лучай вообще была «лихачка»: она ухитрилась заказать и даже оплатить передачу «Брехт и кино» аж Льву Копелеву, когда само упоминание его имени было опасным.

Предложил мне писать сценарий для своего фильма о Майе Плисецкой мой тогдашний сосед по дому В. В. Катанян. Я уж никак не специалистка по балету и, конечно, вовсе не была режиссеру нужна, это была чистая благотворительность. Фильм по каким-то причинам не состоялся, но я благодаря такому контракту смогла отсмотреть в Большом театре весь репертуар Плисецкой в пору ее расцвета. Спасибо!

И внутри Института, где атмосфера была для меня наиболее суровая («навели комиссию», «привлекли внимание» и пр.), тоже всякое бывало. Например, была у нас зав. кадрами Елена Борисовна Леонова, немногословная и суровая, как все «кадровички». Вдруг она подошла к Божовичу и сказала: «Мне приказано перевести вас в младшие научные сотрудники, но учтите, что это незаконно, и вы можете протестовать». Через несколько лет, когда она уже ушла на пенсию, мне зачем-то понадобилась моя трудовая книжка, которая лежит в отделе кадров. Открыв ее, я с удивлением нашла там одни благодарности — и ни упоминания о 1968 годе, ни приказа о переводе в младшие научные сотрудники «за совершение грубой идеологической ошибки, выразившейся в подписании клеветнического антисоветского письма и т. д.», что бесконечно повторялось и висело в воздухе. Стала я в институтском архиве искать досье Шрагина и Пажитнова — тоже ни строчки о причинах увольнения, ни об увольнении как таковом — просто работал до такого-то числа и все. Это милая Елена Борисовна сохраняла наш послужной список от «черного пятна», хотела оставить нас «чистыми» — она, зав. кадрами!

Самое смешное, что мой главный «ненавистник» директор Кружков вылетел из Института, а я в нем осталась, хотя он обещал, вызвав меня к себе в кабинет, уволить сразу после очередного отпуска, то есть 1 сентября 68-го. В те дни меня многие «опекали», думая развлечь (а вдруг я тоскую без родной партии?) Помню, как Дима Гаевский, друг еще по ГИТИСу, который редко мне звонил, вдруг позвал на гастроли звезды оперетты Ханны Хорти, водил в Большой на «Жизель». А мой собственный брат Петя Зоркий пригласил меня с моей дочкой Машей, а также чету Божовичей на Онежское озеро, куда он ездил каждое лето со своей командой, а меня на сто метров не подпускал в эти заповедные воды. А тут — пожалуйста! Ну поехали мы, влюбились в этот потрясающий край. На будущий год сами купили там лодку, назвали ее «Подписанка» (без «Т»), проплавала наша быстрая лодочка несколько лет.

21 августа 1968 года — танки в Праге! — мы после Онего встретили в Комарово под Ленинградом на даче у Г. П. Макогоненко — но это тоже особая и потрясающая тема для мемуаров. Возвращаемся в Москву, настроение понятное, было у всех похожее. Иду в Институт, ищу на стене приказ об увольнении — нету. Выясняется (я-то ничего не знаю): за границей, особенно во Франции, подняли шум, что у нас преследуют по политическим убеждениям, выгоняют с работы, дают «запрет на профессию». По их понятиям (кстати, абсолютно нормальным) из партии быть изгнанным или уйти — внутрипартийное дело, никого не касается, а вот профессиональные последствия и гонения — это нарушение прав человека. Я там тоже где-то фигурировала как жертва. Вот когда и помогли мои «пролонгации» и «бюллетени» — правы умные люди, всегда надо тянуть резину, что-то может измениться. Видимо, нашему долдону «Кружку» дана была установка быть потише. Во всяком случае разведка мне доложила (одна наша коллега случайно подслушала из приемной дирекции разговор), что, дескать, уволить меня можно только при условии трудоустройства на равную зарплату. «Где же я ей 300 рублей найду?» — кричал в отчаянии директор. Так и пришлось меня понизить в должности и оставить «исправлять ошибки там, где она их совершила» — так это называлось.

Вскоре и сам Кружков загремел, пришел Ю. Я. Барабаш. Ему и его заместительнице Мелитине Петровне Котовской, вскоре директору Института, я сердечно благодарна за то, что они спасли мою «зависшую» по понятным причинам книгу «На рубеже столетий. У истоков массового искусства в России 1900–1910-х годов», — дореволюционным искусством я стала заниматься, потому что от советского меня отстранили и фамилию повсюду поснимали. Барабаш подписал книгу в печать, хотя имел полное право этого не делать: книга проходила без него.

В 1974 году Сектор кино, где я работала, выделился в самостоятельный институт («Дегтярный»). Опять вокруг меня волны паники: останешься между двух стульев, под предлогом реорганизации вышибут! А я хожу спокойно: верные люди мне донесли, что Ф. Т. Ермаш (от которого никакого зла я никогда не имела) публично сказал: буду рад принять ее к нам в систему. Но я осталась на Козицком по распоряжению Е. А. Фурцевой, министра, в чьем ведении был наш Институт. А ее упросила дочка, моя подруга Светлана, с которой мы вместе работали.

Вообще надо признаться, что моя «беспартийная» судьба оказалась максимально благополучной и несравненно более удачной, чем у моих друзей по 68-му. Мне не пришлось ни уезжать (сохрани Господь!), ни сидеть без работы, ни работать «негром». Ну, конечно, черный список есть черный список, и заграница, включая Монголию, была для меня закрыта вплоть до конца 1980-х, пока критики моего ранга по пять раз обкрутили все кинофестивали двух полушарий. Держали в черном теле и внутри страны: на внутренние фестивали не приглашали — «вылетев из обоймы», до сих пор я не вхожу в какие-то там списки. Как это ни смешно, но, скажем, даже на съезды кинематографистов мне втихаря наш секретарь секции критиков И. Баскакова совала гостевой билет на балкон Кремля, делегатский мандат я впервые держала в руках на 3-м Российском съезде, в 1998-м, а между прочим могла бы сегодня справить 40-летие пребывания в Союзе, куда нас с Юрой Ханютиным записали как самых молодых в 1958 году. Но это все — юмор, то, что называется «издержки», что это в сравнении с завоеванной мною свободой! И я как раз, как знающая дело, хочу пропеть хвалу старому Союзу кинематографистов.

Хорошо зная среду театральную, писательскую, академическую, я всегда повторяю и убеждена, что из всей интеллигенции наш брат киношник при своих недостатках лучше всех. Видимо, сказывается коллективность самого искусства, необходимость круговой поруки в экспедициях, трудные условия, «рабочая косточка». Я уж не говорю о том, что друзья-кинематографисты были самыми верными для нас с Людой Беловой в те дни — как не вспомнить с благодарностью, скажем, братьев Ибрагимбековых, Максуда и Рустама, которые и нам были как родные братья! Тогда не было слова «тусовка», но «тусовались» у нас на Аэропорте, дом 5–6 и Андрей Тарковский, и Андрей Кончаловский, и Лариса Шепитько, и Ия Саввина — и ничего не боялись.

Но и на Васильевской, насколько это возможно, атмосфера была свободной, не отравленной. Л. В. Кулиджанов, по крайней мере, не жаждал крови, а А. В. Караганов просто много добра сделал для вечно гонимого цеха критики, а для меня лично — очень-очень много, всегда помогал. Г. Б. Марьямов, хотя и много устрашающе кричал, на самом деле тоже помогал людям.

Союз кинематографистов не опозорил себя играми вроде проработок Солженицына в Москве или Бродского в Ленинграде. Когда было безвыходное положение и надо было исключать, скажем, «отъезжантов» за границу, это делалось тихо, в «рабочем порядке». Все мы можем гордиться членством в СК!

И все-таки режим меня, как сейчас выражаются, «достал», отомстил мне за крошечное мое непокорство. На детях отыгрывался, подлый. В МГУ на филфак поступала в 1972-м моя дочь Маша. Блестяще, до зубов подготовленная, она получила одну из немногих пятерок на всем потоке — сочинения пишутся под девизом. Она была в списке так называемых «о. т. ч», то есть непроходимых. Сыпать ее стали на устном. По русскому-литературе меньше четверки поставить не сумели, отыгрались на истории, гоняли сорок минут, поставили тройку, добившись сбоя проходного балла. Родители, знайте имена героев: литературовед Усков, он и сейчас где-то подвизается, историк — доцент Широков.

И осталась бы бедная Маша без высшего образования, если бы ее не подобрал Литературный институт. Имея у «левых» славу «оплота реакции», скольких детей диссидентов, скольких евреев он спас — спасибо покойному его директору В. Ф. Пименову — Царствие ему Небесное!

На этом моя печально-оптимистическая повесть может быть закончена.