Авторская песня в грамзаписи. Два портрета

Публикуется по рукописи.

В сокращенном варианте под названием «Авторская песня на пластинке» напечатано в сборнике: Рождение звукового образа (художественные проблемы звукозаписи в экранных искусствах и на радио). Москва, 1985.

Культурный смысл технического изобретения — фиксации звука — был осознан еще в XIX веке. «Ведь это бессмертие становится возможным для всего самого великого и чудесного… Будущие Рубинштейны и Листы не исчезнут бесследно со своими несравненными тонами и звуками на фортепьяно…» — восклицал Стасов.

Пойманное и запечатленное мгновение-звук, а далее, вскоре, пойманный и запечатленный миг-движение кинематографа — сразу неоспоримы для человечества оказались эти консерваты, сувениры исчезающего, материализация времени. В архивные хранилища, к тысячелетним папирусам и пергаментам, к собраниям книг и мемориальных бумаг побежали метры пленки — аудиовизуальные свидетельства современной истории, истории искусств в том числе.

Но эстетику, красоту, мощь новых, так называемых технических звучаний довелось первыми услышать и прочувствовать поэтам XX века, творцам.

Герман Гессе в финале своего «Степного волка» смело и даже вызывающе склонил над колесиками и винтиками радиоприемника («какое плебейство!») не кого иного, как Моцарта («красный камзол, башмаки золотые, белый парик, рукава в кружевах», как поет в песне Булат Окуджава), — Моцарта, с образом которого ассоциируется вся прелесть концертной старины, бархатных кресел, дам в атласе и цветах, уютного голубого зала с идеальной акустикой.

В роман «Волшебная гора» Томас Манн включил поистине поэму о новой — технической — эре в музыке. Особый эстетический эффект грамзаписи и чарующая красота звучания пластинки переданы писателем через восприятие героя романа, юноши Ганса Касторпа, который проводит вдохновенные часы в музыкальной комнате, наедине «с шедеврами композиции и исполнительского мастерства, скрытыми в матово-черном маленьком храме».

Роман написан в начале 1920-х, действие его развертывается накануне Первой мировой войны. Не затихли насмешки обывателей и бытописателей, снобов и эстетов над сипящим раструбом граммофона и над прыгающей, стопорящейся пластинкой. А у Томаса Манна — уже прообраз современного домашнего слушания человеком своей музыки, избранной, принадлежащей в эти минуты лишь мне: это мне сейчас поет Ф. И. Шаляпин, мне одному поверена щемящая и светлая печаль его «Элегии» Массне…

Для автора «Волшебной горы» патефон — вообще не аппарат и не машина, а «музыкальный инструмент, Страдивариус, Гварнери… верность музыкальному началу в современной механизированной форме»[61].

Провидение Томаса Манна подтвердилось. В сегодняшнем бескрайнем государстве технических художественных копий грамзапись завоевала ранг аристократии, элиты. Ее не затрагивает или, во всяком случае, касается меньше недоверие искусства к техническому способу передачи как таковому. На грамзапись будто бы и не распространяется презрение художества (оно — «святое», «чистое», «неповторимое») к средствам массовой коммуникации (а они — «машинные», «массовые», «стандартные»), которое так долго преследовало кино и фотографию, не говоря уже о телевидении. В грамзаписи допускается возможность идеального воспроизведения.

Концерты, где слушаются редкие музыкальные записи, внедрились в обиход. Филофонисты сегодня — цвет коллекционеров, а само коллекционирование и индивидуальное слушание пластинок признаны некоей заменой былого домашнего музицирования. И никто не упрекнет за то, что дома музыка, в том числе и серьезная, слушается неглиже, в мягких тапочках или в пижаме, что стереотипно вменяется в вину телевидению.

Грамзапись и пластинку ныне догоняют магнитозапись и кассета, тоже стереофонические, со своей собственной совершенствующейся воспроизводящей аппаратурой, но пока уступающие своим старшим сестрам во всем. Ну хотя бы во внешнем виде: нет элегантности муарового круга, нарядного платья; кстати, дизайн конвертов пластинки образовал самостоятельную область прикладной полиграфии и изобразительного искусства, достойных специального внимания. Зато кассета портативна.

Такова граммофонная пластинка — аристократка, нет! — королева на вселенском пространстве технических средств распространения. И не случайно задержавшееся в русском языке тяжелое словосочетание или неуклюжая аббревиатура «грампластинка» все чаще заменяется лаконичным западным: «диск».

Правда, следует заметить, что все сказанное о престиже звукозаписи относится прежде всего и, пожалуй, лишь к сфере серьезной музыки. Симфонизм, опера, классическая камерная музыка — вот что полностью узаконено, признано культурной элитой, специалистами, самими музыкантами. Музыка «легкая», море так называемых массовых жанров, по-прежнему остается под подозрением в неискусстве или антиискусстве. Между тем ныне ежегодно выпускаемые два миллиарда дисков (глобальный охват человечества!) воспроизводят отнюдь не только шедевры, но весь накопленный человечеством музыкальный фонд: от экспериментального авангарда-разведки до ритма танцулек-дискотек, на все вкусы, уровни и случаи жизни.

И это тоже было предугадано автором «Волшебной горы», который увлеченно вслушивался в репертуар нового «музыкального инструмента» от рафинированной идиллии «Послеполуденного отдыха фавна» Дебюсси до танцевальной экзотики портовых кабачков.

В потоке мелодий и звучаний демократичный Томас Манн выделяет одну, полюбившуюся на пластинке. Именно она, эта пластинка, эта мелодия завершает рассказ о музыкальной комнате и всю главу «Избыток благозвучий», расположенную — и неслучайно — совсем близко к финалу большого двухтомного романа. Мелодия, о которой идет речь, еще раз возникает в памяти героя. Это — на последних страницах, где читатель встречается с Гансом Касторпом уже не в современной музыкальной гостиной, не в вышине санатория, а под хмурым небом равнины, в багровом зареве и грохоте снарядов. Сквозь адский военный вой слышатся новобранцу звуки-строчки с любимой пластинки.

Это — песня. Ей, народной песне, начинающейся словами «У колодца, у заставы» и обработанной Ф. Шубертом[62], принадлежит самое проникновенное авторское описание: это для Т. Манна «одна из тех песен, которые принадлежат народу и вместе с тем являются шедевром большого мастера, благодаря чему мы в них и находим особую одухотворенную и обобщенную картину мира».

В образ и текст прозрачной шубертовской «Липы», спетой на грампластинке безвестным, но чутким и интеллигентным тенором, автор «Волшебной горы» вложил итоговую метафору романа: мысль о рождении из смерти нового слова любви и надежды. «Разве не стоило умереть за нее, за эту волшебную песню?»

Здесь нет ничего случайного, образы при всей их обволакивающей поэтичности и глубинной философичности — точны.

Поэтому пусть не покажется на этих страницах натяжкой или искусственным литературным приемом бросок от песни-метафоры к реальности XX века, к жанру песни, которой суждено было бурное развитие уже в самой жизни. Начавшись в период между двумя войнами, оно активно продолжится и после Второй мировой войны. XX век фактически станет «веком песни» (сравним с XIX — веком симфонии, оперы, оперетты).

Именно песне, этому наиболее демократичному и массовому жанру, оказывается, предстояла ни с чем не сравнимая судьба. И, конечно, знаменателен ее контакт с пластинкой, с новой технической эрой музыкальной жизни.

Песня в электронном XX веке. Песня — «термин столь емкий, что никакой словарь не дает определения, которое вместило бы все его значения… Быть может, песня и есть синтетическое искусство, точка соприкосновения и сборный пункт всех человеческих ощущений и впечатлений, накопленных в разные времена и на разных классовых уровнях. Это не искусство общедоступного, а искусство, доступное всем», — так начинает свой труд, посвященный истории знаменитой французской «шансон», видный музыкальный деятель Ги Эрисман[63].

Речь в его книге идет о возрождении и распространении вширь так называемой авторской или поэтической песни — этими весьма неуклюжими определениями характеризуется в наши дни синтетическое искусство сочинения слов и музыки песни, исполнения ее одним лицом — поэтом, композитором, артистом. Таких современных художников Эрисман ставит в один ряд с Гийомом IX — графом Пуатье, герцогом Аквитанским, и другими — теми, кого считают первыми трубадурами, знаменитыми труверами XIII века. И автор «Истории песни» имеет право на такую дерзость: начиная с 1930 года и в послевоенные десятилетия, особенно в 50–60-е годы, Франция дала поистине целую плеяду выдающихся мастеров, «поэтов-композиторов-исполнителей», как называет их Эрисман. К названной им славной четверке (Трене, Ферре, Анн Сильвестр, Брассенс) следует прибавить имена Жака Бреля, Жана Ферра, Жильбера Беко, Шарля Азнавура, таких тончайших певиц, как Жюльетт Греко и Кора Вокер, и других.

Однако поэты запели свои стихи не только во Франции. Бум авторской песни прокатился по всей Европе, и, судя по всему, это некая культурная и художественная закономерность. Особенно, разумеется, интересно рождение советской авторской, поэтической, или самодеятельной песни в это же время — в 50–60-е годы.

Не случаен в перечне корифеев песни, данном у Эрисмана, пятивековой разрыв и скачок от ученого гуманиста, поэта Возрождения Клемана Маро к нашему современнику, звезде 1940-х годов Шарлю Трене. Этот разрыв в истории авторской песни, а также и разделение функций внутри нее самой, обусловлены были множеством исторических причин. Среди таковых, в частности, книгопечатание, вызвавшее уход поэзии в библиотеку, забвение той устной народной традиции, согласно которой, как остроумно замечает Эрисман, «все поэты до Ронсара шествовали по улицам с лютней и виолой», ибо «Орфей с лирой в руках показал нам, как это делается»[64].

Много воды утекло, и вот в неизмеримо ухудшившихся, в самых, казалось бы, неблагоприятных условиях вновь расцветает поэтическая песня. Расцветает в век социальных потрясений, мировых истребительных войн, миллионных тиражей печати, тотального технического репродуцирования, роботов, комиксов, шоу-бизнеса и индустрии песни. Объяснение, надо надеяться, предложат будущие историки. Процесс продолжается. Современники его фиксируют, удивляются, вопрошают сами себя, делают догадки, высказывают гипотезы.

Наиболее простая из таковых — гипотеза о неком существующем в искусстве общем законе. Можно было бы, наверное, назвать его «законом самосохранения» или, лучше, «законом сохранения веществ». Ведь художество не только сопротивляется своей возможной гибели, но, осуществляя оборону, активно ставит себе на службу самые разные средства выражения. В том числе и те, которые кажутся исходно чужими, противоречащими его поэтике. Но и их искусство покоряет, адаптирует, делает себе необходимыми.

Именно таковы (враждебные, чуждые) на первый взгляд — механическая запись звука и его воспроизведение. И тем более для авторской песни — формы, которая требует прежде всего контакта исполнителя и публики. Здесь целостное воздействие личности важнее, чем само по себе мастерство или виртуозное умение, — ведь этим последним запись, консервация лишь выгодны. Но как и почему выходит на звуковые дорожки, пленки, ленты авторская песня, это непреднамеренное, неконтролируемое музицирование?

Попытаемся же на максимально конкретных примерах проследить реальные обстоятельства встречи авторской песни с механической записью. И роль диска и кассеты в развитии песни. И — перпетуум-мобиле взаимообмена «живое — записанное», циркуляцию и перетекание песни с эстрады в студию звукозаписи и возвращение на эстраду. Попробуем же различить ход общих процессов в пунктире творчества и творческих биографий двух выдающихся представителей жанра, истинных авторов, в самом буквальном и обобщающем смысле слова — поэтов.

Избранные герои вовсе не похожи друг на друга, далеки, разделены границами и километрами, встретились в жизни всего лишь раз, и все-таки друг другу близки, отчасти даже родственны. Это проступающее сквозь различия сходство объясняется то ли случайным совпадением, то ли, скорее, закономерной внутренней общностью двух художников XX века, почти ровесников и во всяком случае людей одного поколения, вовлеченных историей в единый ход общемировых событий.

Их имена уже упоминались на предыдущих страницах. Это француз Жорж Брассенс и наш соотечественник Булат Окуджава. Выбор этих, а не иных, имен столь же обусловлен сердечной склонностью (горячей любовью) автора данной статьи, сколь кажется мне особенно подходящим для взятой темы в силу ряда причин.

Сопряжение «Москва — Париж» исконно присуще советской культуре и радует глаз узнаваемостью. Но в данном случае оно еще и демонстрирует единый процесс как бы с двух противоположных точек обозрения. Смотрите: на разных меридианах и совсем в несходном климате поэты вдруг начали петь свои стихи. Но если Франция имеет стойкую традицию и великую школу этого уникального искусства (недаром и «менестрель», и «трубадур», и «шансонье» — все это французские слова), то в России мощная поэтическая стихия и столь же богатая стихия мелодическая давно существовали отдельно. Фольклорные сказители да, пожалуй, легендарный Баян — вот последние, кто пел свой стих. И вдруг запели многие. Без всякой связи с французами или еще с кем-нибудь, просто по внутренней потребности. И по сей день продолжают петь, все множа и множа фонд поэтической или, как теперь стали говорить, «самодеятельной», «любительской» песни (песня «профессиональная» считается ее противоположностью). Вот почему автору понадобились рядом Булат Окуджава и Жорж Брассенс.

Можно было бы взять, наверное, и другую пару. Например, блистательных, кометами промчавшихся над веком и слишком рано исчезнувших Жака Бреля и Владимира Высоцкого. Наверное, баланс тоже был бы убедительным. Нервный, трагический талант Жака Бреля еще найдет у нас и своих почитателей, и исследователей. За память о Владимире Высоцком, к счастью, можно не беспокоиться.

Но Брассенс и Окуджава необходимы для темы авторской поэтической песни еще и потому, что оба они в первую очередь именно поэты, авторы по преимуществу, литераторы прежде всего. У Высоцкого и Бреля очень сильно актерское, лицедейское начало, вот почему их песня многое теряет в записи: их стихией было исполнение перед публикой. Брассенс и Окуджава — люди кабинета, сочинители. Они рисуются на фоне книжных полок, в уединении, а не в огнях эстрады. В творчестве их больше классичности, преемственности, что важно для размышления о том, почему же — и не без активной помощи звукозаписи — возродилась в наши дни древнейшая форма песни — песни, которая поется ее творцом.

Речь идет, разумеется, не об академизме и не о традиционных приемах. И у Брассенса, и у Окуджавы песня — дитя своего времени, она выросла из жизни и судьбы. Но она и в том, и в другом случае любит и чтит память о прошлом, порой — стилизацию. У нее плотный «культурный слой», надежная опора истории. Брассенса быстро стали называть «Вийоном атомной эпохи», и сам он шутил, что родился с опозданием на пять столетий, а умирать будет «с комком прошлогоднего снега в зубах» (вечного вийоновского neiges d’antan, «снегов былых времен»), с горечью писал о том, что на месте кабачка «Сосновая шишка», где собирались друзья мэтра Франсуа, ныне всего лишь американский бар.

И в песне Окуджавы, если проследить за ней от ее истоков, лежащих в «сороковых-роковых», четко видится движение к пушкинскому XIX веку. Песня часто смыкается с исторической прозой Булата Окуджавы (точнее, «условно-исторической», с этим своеобычным романом-фантазией, романом-травестией), и проступает контур старинного русского романса, конечно, стилизованного, чуть сдвинутого вбок юмором и самоиронией:

В моей душе запечатлен портрет одной прекрасной дамы.

Ее глаза в иные дни обращены.

Там хорошо, и лишних нет, и страх не властен над годами,

и все давно уже друг другом прощены…

…Она, конечно, пишет мне, но… постарели почтальоны,

И все давно переменились адреса.

Но мы забежали чуть-чуть вперед. Начинать надо с Брассенса. И по старшинству, и потому, что нет уже в живых мэтра Жоржа — в 1981 году его унесла жестокая болезнь. Он не выйдет больше на сцену своего любимого парижского Дома песни «Бобино» таким, как запечатлели его фотографии, немногие скупые метры кинопленки и описания зрителей, критиков: лоб, достойный Родена, сумрачный взгляд, густые усы, каждодневный костюм, застенчивость, мощная широкоплечая фигура, манера начинать концерт без улыбки, поставив ногу на стул, гитара в руках…

В 1971 году советская фирма «Мелодия» выпустила две долгоиграющие пластинки, названные «Под крышами Парижа». Это небольшая и весьма любопытная коллекция мастеров французской шансон — от Иветт Гильбер, прославленной еще кистью Тулуз-Лотрека, до Барбары, от звезды кабаре 1920-х годов Мистенгет до Жильбера Беко, от эпохи «Ша Нуар» и «Эльдорадо» до наших дней.

Пестро-звучный, шумный и веселый мир Монмартра, юмор, шутки, смех. Каждый приблизительно знает, что такое «парижский жанр». Изящно, завлекательно, напористо, словом — «се си бо!», как звучит популярный припев песенки Катрин Соваж «О Париже»…

Интервал — пауза между песнями. Следующую начинает гитара счетом на четыре, в непримечательном ритме шарманочного вальса, и тут вступает голос.

«Первоэффект» голоса Жоржа Брассенса и описан, и пережит многими его слушателями в записи, по радио. Он способен или оставить равнодушным или завербовать навсегда. Это глубокий, словно бы до краев наполненный, густого настоя баритон с чуть неправильными шипящими и хрипотцой, но вместе с тем звучный, чистый, удивительно натуральный голос, дарованный человеку самой природой. Но, наверное, еще больше, чем тембр (напрашивается: «букет») этого истинно мужского, жизненно и категорически неэстрадного голоса, захватывает овевающая его и подспудная печаль.

На нашей советской пластинке Жорж Брассенс поет одну из знаменитых своих вещей — «Песню для овернца». Текст ее включается в поэтические антологии самого строгого отбора (например, «Золотая книга французской поэзии», 1983) как образец современной классики. Песня поется от лица лирического героя, не имеющего ничего общего с привычным для нас, иноязычных слушателей, персонажем современной шансон, этаким бонвиваном, фланирующим по Большим Бульварам («J’aime fl?ner sur les Grands Boulevards»). Три равно стройные строфы, три обращения: «Эта песня тебе, овернец…», «Эта песня тебе, хозяйка…», «Эта песня тебе, чужой…» Пока добропорядочные мещане запирали двери перед замерзшим, забавлялись над голодным и хохотали над арестованным, овернец протянул ему четыре полена, хозяйка — четыре куска хлеба, а проходящий незнакомец с грустью улыбнулся человеку, которого уводили жандармы. И теперь светом радости горит в душе огонь от деревянных дров, великим пиром — та малость хлеба, и целым солнцем — та улыбка, капля меда. Когда ты умрешь, овернец, да переправит тебя факельщик на небо, к вечному отцу…

К сожалению, «Песня для овернца», как и все другие номера французской пластинки, дана была «Мелодией» без перевода, хотя бы подстрочного, на обложке, что, кстати, легко было бы сделать. Но того, кто любит песню, не могла не задеть необычная серьезность интонации, значительность, которая сразу слышится чуткому уху и сердцу, безобманно запечатленная техникой.

С пропуском «Песни для овернца» попадаешь в мир поэзии Жоржа Брассенса, на парижские улочки в стороне от Елисейских Полей, на старые площади под раскидистыми деревьями, далекие от Площади Звезды и Булонского леса, в мир ветхих бистро, перенаселенных трущоб, бродяг, подонков, шпиков, рыночных торговок, красавиц здешних кварталов, пьяниц, воришек, богемы и всего разношерстного люда парижских окраин, XIV и XV округов. Это ландшафт столь же конкретный, датированный послевоенными десятилетиями, исхоженный самим его певцом-живописцем, сколь традиционный в высоком смысле, узнаваемый, сохраняющий (как, наверное, сохраняет он в самой действительности) память «Отверженных» Гюго, милые для Брассенса тени Гавроша, и отважной Мими Пенсон, и славных гризеток, Марго-белошвейки, и цветочницы Сюзон, и бравых «тити», этих парней простонародного Парижа, и старого аккордеониста Леона, который играл на танцульках улицы Ванв.

Этот ландшафт можем мы узнать и в декорациях картины Рене Клера «Сиреневые ворота» (в советском прокате «На окраине Парижа»), где он сам, Жорж Брассенс, единственный раз в жизни снялся в кино, сыграв роль некоего своего печального и трогательного альтер эго по прозвищу Артист, обитателя тех мест, неразлучного с гитарой, поющего для меломанов из маленького бедного бистро.

Многонаселенные, запечатлевшие десятки типажей и людских судеб, проникнутые горячим сочувствием к обездоленным, слабым, сбившимся с пути, песни Брассенса — «певца справедливости» — вместе с тем отнюдь не являются популистскими, натуралистическими или социальными в публицистическом смысле. Это — поэзия, лирика, раздумье. «Песня — это маленький роман», — говорил сам Брассенс. В еще большей мере его песня — лирическое стихотворение, исповедь, где довлеет личность автора, великого Артиста.

По одной лишь «Песне для овернца», не говоря уже о «брассенсиаде» дисков и кассет, имеющейся и в советских библиотеках, и у множества любителей, живое воображение способно воссоздать и ландшафт его песни и его человеческий облик. Брассенса и вправду видишь, слушая. Звукозапись таинственно несет в себе, хранит отпечаток его исключительной личности, его портрет.

Да не покажется это мистикой. Подобный эффект «замещения» или «дополнения», разумеется, был давно известен и на звукозаписи, и на радио, и раньше — в искусствах, лишенных визуального ряда. Ведь в литературе проделывается соответствующая психологическая операция, когда описание приобретает трехмерность, облекается в плоть и кровь. Что уж говорить, если в нашем распоряжении — звучание, голос, музыка?! Здесь отсутствие зрительного ряда может быть не только недостатком, но и благом. Недаром Томас Манн сразу принял магию «абстрактного», «очищенного» мастерства певцов, лишенного, как он писал, «невзгод личной близости» и представленных лучшим, что у них есть: их голосом. Искусству присуще стремиться к гармонии, и потому, наверное, только лучше воочию не видеть, скажем, этой Джильды, которая в жизни является, увы! — пожилой и грузной дамой, но, к счастью, сохранившей порхающее свежее сопрано, которым наслаждается слушатель пластинки. Скольким прекрасным артистам радио и пластинки продлили творческую жизнь, скольких музыкантов, которые по тем или иным причинам страшились выходить к публике, буквально спасла студия звукозаписи. Достаточно вспомнить известный пример: великого пианиста Глена Гульда, который в последние годы своей жизни мог играть только в замкнутом пространстве, наедине с аппаратурой, страдая от присутствия зрителей.

Случай Жоржа Брассенса иной. Зрители и очевидцы его концертов, среди которых посчастливилось быть Окуджаве, Н. Кончаловской и некоторым другим советским туристам-писателям, отмечают необычность его поведения на эстраде, абсолютно индивидуальную манеру держаться перед публикой, которая, кстати (как свидетельствуют друзья Брассенса), всегда была для него одинаковой, будь то высоко престижный зал ТНП во Дворце Шайо, где он давал серию концертов с Жюльетт Греко, или аудитории спутников и предместий, провинциальных городов: контакта с «подлаживанием» Брассенс не признавал.

Существует, как известно, клише исполнителя «легкой музыки». Сложившееся на эпигонской эстраде, сначала живой, потом и телевизионной, оно перешло в литературу и было едва ли не легализовано музыковедами. Вот характерное определение: «Подобно тому, как профессиональное композиторское творчество неотделимо от оперно-симфонической культуры, так легкий жанр неразрывно связан с эстрадной традицией. Эстрадность привносит в него необходимый элемент „позолоченности“, лубочной яркости, наивной праздничности, вне которых игровой эффект был бы неокончательным… Все они представлены малыми формами», — пишет авторитетный специалист[65].

Облик Жоржа Брассенса, его искусство «малых форм» (а точнее — песни, в которой философская лирика сочетается с жизнеописанием и социально-психологическим анализом) — полный и даже демонстративный антипод приведенной характеристике. Последняя, впрочем, дает лишь формулу посредственности, в которую не укладывается не только такой мастер как Брассенс, но любые талантливые артисты эстрады. Что касается до него самого, то и путь его, и индивидуальность, и репертуар, и сценическое поведение — все антиэстрадно. Непривычность, невписываемость Брассенса в конформистскую, буржуазную панораму парижских кабаре, мюзик-холлов и кафе-концертов конца 40-начала 50-х и была причиной долгой его безвестности. Обитатель нищего закоулка в XIV округе, по рождению провинциал, вчерашний полуарестант, угнанный вместе с сотнями юных французов на принудительные работы в гитлеровскую Германию, Брассенс не знал дороги на песенный Монмартр. А попав туда по протекции шансонье Жака Грелло, провалился, и не где-нибудь, но в знаменитом старинном кабаре «Проворный кролик» («Lapin agile»). Бывалая публика «Кролика» все же не приняла широкоплечего, стеснительного парня, похожего на персонажей его странных песен.

Писатель Жан-Пьер Шаброль, один из биографов и друзей Брассенса, рассказывает: «Добрые советчики плакались: сбрей ты эти гадкие усы, почини зубы и потом улыбайся, улыбайся; присматривайся, как делают другие… Надо объявить песню и поклониться: в мюзик-холле есть свои правила… Двадцать лет спустя, когда Брассенса спросили, каков же все-таки рецепт его успеха, он ответил: „Мой рецепт в том, чтобы не иметь рецепта“»[66].

Таковой, однако, имелся: быть самим собой. Брассенс не сбрил усы, не надел фрака, не изменил репертуара. Он победил равнодушие и непонимание без поклонов и улыбок, никому не уступив, с тем же серьезным и сумрачным видом, с теми же нелегкими, отвергнутыми песнями. Это была «Дурная репутация», словно бы эпиграф поэта к собственной судьбе, ироничная и горькая, с повторяющимся дробной скороговоркой рефреном: «Добрые люди не любят, чтоб кто-то ходил не их путем». Это были и пародийные, гротескные, не без яда и желчи в адрес его самодовольных и надутых соотечественников, забавные «истории в песнях», блистательные «Горилла» и «Славная Марго», а также изящные, лирические зарисовки — «Зонтик», «Охота на бабочек», «В лесу моего сердца», «Пенелопа» и другие.

Сегодня, конечно, да еще со стороны, нельзя было бы твердо решить, что же переломило невезение: упорство дебютанта или появление «доброй феи» в лице благородной, интеллигентной мадам Паташу, тонкой певицы, предложившей ему эстраду своего маленького мюзик-холла на Монмартре и самолично представившей после собственного концерта публике новую и, как она обещала, вскорости ярко засиявшую звезду песни. Милая Паташу тогда же представила своего протеже Канетти, видному деятелю индустрии музыки, который заинтересовался молодым певцом. Так была записана первая, еще на 78 оборотов, пластинка Брассенса, состоявшая из двух песен — «Гориллы» и «Охоты на бабочек». Шел 1952 год.

Это было время, когда внедрялся долгоиграющий диск. Выпущенный фирмой «Филипс» в 1954 году за № 6 325 009 первый «Жорж Брассенс» получил Гран-При и открыл серию из двенадцати неоднократно переиздаваемых и допечатываемых стереодисков, последний из которых был записан в 1976 году, — целая эпоха в истории грамзаписи и авторской песни.

Это одновременно и пора живых концертов Жоржа Брассенса, его певческой карьеры, длившейся более двадцати лет. Французские критики утверждают, что только ему и никому более удавалось по три месяца держать переполненным большой зал большого парижского мюзик-холла «Бобино», вновь и вновь возвращаться на его эстраду. Аудиторией Жоржа Брассенса фактически стали два поколения французов, причем такие разные, как спокойная публика «отцов» в конце 50-х и взрывные молодежные залы «детей» десять лет спустя.

Брассенсу удалось соединить высокую поэтическую традицию, искони считавшуюся достоянием образованной элиты, и демократическую массовую песню, доступную всем. Удалось преодолеть разрыв между «рафинированной публикой, которая любит литературу», и публикой «народной, которая любит песню», как говорил он сам, объединить публику Сорбонны и публику кафе-концертов. Удалось достичь такого синтеза, не подлаживаясь ни к той, ни к другой. Идеалом контакта между поэтом и зрителем-слушателем оставались для него великий Шекспир и публика «Глобуса», где цвет духовной аристократии равно как и простолюдины елизаветинской эпохи, неграмотные и не посещавшие школу, одинаково сопереживали страданиям и страстям трагических героев и надрывали от хохота животы в комедии. Брассенс сумел приучить самую широкую и пеструю публику («она умнее, чем думают многие торговцы музыки», — говорил он) к своим сложным, многослойным, виртуозным песням, нелегким и для исполнения и для восприятия в силу своей смысловой нагрузки, ассоциативного богатства, метафорической насыщенности. Премия Французской академии за вклад в национальную поэзию (1967) и всенародная популярность песен, которые насвистывают грузчики в порту или матросы, — таково счастливое двуединство искусства Жоржа Брассенса.

Литературная преемственность Брассенса — этого «наследника труверов» (П. Мак-Орлан), Вийона, Ламартина, Гюго, Верлена, Поля Фора, непосредственно благословившего его на поэтический труд, — исследована у него на родине, где существует о нем обширная литература, а также и у нас, где в последние годы увеличился интерес к его личности и поэзии, которая переводится и публикуется[67]. Гораздо меньше внимания уделено собственно песне, песенному источнику. Между тем, наследие Жоржа Брассенса — это песня, и прежде всего именно песня в записи, его поэтическая, авторская песня, зафиксированная с помощью диска и кассеты. Прежде чем остановиться на этом пока еще недостаточно изученном, принципиально новом явлении культуры XX века, заметим, что песня вообще и особенно песня транслированная, «механическая» во многом сформировала творческий облик Жоржа Брассенса, как бы переливаясь в песню живую, поющуюся, возвращаясь снова в запись.

В своей книге Ги Эрисман рассказывает такой эпизод: шел разговор об обезличивании нашей эпохи, об урбанизме… «Сегодня широкая публика, по-видимому, разучилась петь. У какой молоденькой девушки не было тогда своей тетради? Брассенс вынул из книжного шкафа выцветшую от времени тетрадку с надписью: „Это тетрадь матушки Брассенс“… Строфы были тщательно и ровно переписаны… Это вызвало у всех нас приступ печали…»[68] И еще о том же: «Люди уже больше не поют, они слушают. Народ утерял свою творческую силу в области, которая раньше целиком ему принадлежала… Постепенно исчезли живописные уличные оркестры (аккордеон, корнет-а-пистон, барабан…) и певцы, продававшие своим слушателям ноты песенок, которые они исполняли. Теперь уже больше не покупают эти маленькие листовки (музыкальная строчка для голоса, а иногда для голоса и фортепиано), а просто ставят пластинку, на которой раз навсегда зафиксирована мелодия — в одном и том же исполнении. Никто не поет, все только слушают»[69].

Ностальгия Эрисмана так понятна, так человечна! Как не грустить об этих смешных парижских оркестриках, всемирно прославленных Рене Клером и облетевшей планету песенкой «Под крышами Парижа»? Это такая же грусть, как по трубочисту, по извозчику, красивому и важному, чей силуэт плыл мимо домов на московских улицах (мы это тоже видели уже только в кино), а по углам тротуаров стояли каменные тумбы, чтобы лошади не сходили с мостовой… Милого и наивного прошлого нам всегда жаль, но приходится трезво смотреть в глаза правде. Правда же не совсем такова, какой рисуется она справедливо опечаленному автору «Французской песни». Вот почему любопытно вернуться с «матушкой Брассенс» в детство поэта, в 1920–30-е годы, в южный город Сет на берегу синего Лионского залива.

Молоденькая Эльвира Дагроза, наполовину неаполитанка, действительно обожала песню, учила понравившиеся ей слова песен, переписывая их в большую тетрадь, играла на мандолине и пела, пела, пела. Продолжала петь, овдовев в мировую войну и заново выйдя замуж за Луи Брассенса, каменщика, владельца небольшой мастерской. Она пела, приготавливая пищу, убирая дом, стирая. «С четырех до пяти лет я постоянно слышал пение, купался в песнях», — вспоминает Жорж Брассенс. Пели вокруг все: и отец, «исполнявший» в кругу семьи шлягеры тех лет («нам это нравилось», — признавался сын), и дедушка, когда пытался разводить на сухой земле Сета розы в саду и мурлыкал арии из опер и оперетт, и старшая сестра, невеста, следившая за песенной модой. «Когда же приходила такая сенсационная новинка, как „Все хорошо, прекрасная маркиза“, мы принимались петь все вшестером, вся семья Брассенсов!»[70]

Вот она, эра граммофона, эра массовых коммуникаций! В солнечном Сете, увлеченно раздувая щеки, распевает «Маркизу» мальчонка Жорж Брассенс, а на московских ледяных катках из репродукторов несется та же бессмертно неунывающая «Маркиза» в исполнении Леонида Утесова, и ее, возможно, слушают те мальчишки, которым будет суждено как-то повернуть судьбы песни нашей, советской…

Граммофон и радио, эти «механизмы» и, согласно Эрисману, распространители пассивного слушания вместо активного пения, на самом деле были не только губителями, но и пропагандистами песни в народе. Об этом-то и свидетельствует биография Брассенса.

«Я пел песни, услышанные от матери и сестры, они пели, пел и я. Но еще был фонограф, и это было очень важно для семьи. Мои родители получили его в подарок на свадьбу вместе с дисками песен. Там имелись и „Время вишен“, „Добрый вечер, Мими“, „Мадлон“… Родители покупали диски, покупала их сестра, и я вскоре тоже начал покупать, как и все, кто вращался вокруг фонографа… Соседи и товарищи тоже их имели. Это была мода 1920-х. Называлось это „граммофон“. Понравившуюся мне песню я начинал петь дома, и мать говорила: „Что это? Это хорошо, ты должен меня этому научить!“ Я возвращался к дружку списать слова, или он мне одалживал диск. Мать учила песни быстро, она была поистине борец за песню… После 1930-го радио заняло в жизни большое место. Помнишь первые приемники, большие, деревянные, какое семейное событие! И еще у нас было кино. Первое, что запало мне в душу, кроме того что я слышал у себя дома, это звуковое кино между 1930-м и 1936-м. Киноартисты тогда пели. Любимыми песнями становились песенки из фильмов, те, которые пели Анри Гара, Лилиан Харвей, Жан Мюра в „Капитане Крадоке“, где звучали „Когда бродит бриз“ и особенно „Парни-моряки“. Мне было девять лет, когда сестра повела меня в кино. Вернувшись домой, я отплатил матери за выученные с ее голоса песни: пока она готовила обед, я обучил ее экранной новинке, выстукивая ритм по столу: ля-ля, ля-ля, ля-ля… У меня тогда был единственный критерий: волнение. Если музыка давала мне это волнение, я получал песню, принимал ее, она становилась моей. И почти все песни между 1930 и 1940 годами, от моих девяти до моих девятнадцати лет, что-то значили для меня в музыкальном отношении. Я был жадным! Любая музыка становилась праздником»[71].

Брассенс признается, что эту свою преданность песне 30-х годов он перенес впоследствии в коллекционирование старых дисков. Именно они, простодушные, отнюдь не гениальные и не всегда лучшего вкуса, «чувствительные» шлягеры граммофона и раннего музыкального фильма дают ему, как он говорит, «некую душевную вибрацию, что-то оживляющее, что невозможно объяснить, удовольствие, которое, как кажется, поднимается из такой чувствительности… Да, я очень эклектичен, — продолжает Брассенс, — что не перестает удивлять людей, которые меня любят, если я заявляю, что мне нравится та или иная ходовая песня сегодняшней или вчерашней моды; кажется, что это вовсе не совпадает с моими вкусами, но дело попросту в той самой дрожи, которую я ощущаю, слушая такую музыку».

Как интересны эти признания! Изысканный, «интеллектуальный», «элитарный» Жорж Брассенс, призер Академии и — «Рамона», «Валентина», «Хмель», эта массовая продукция 30-х! Безупречного вкуса творения, «песни-романы», «антипесни» Брассенса — и какие-то попевки, шлягеры пошловатых Жана Траншана, Мисраки, Рея Вентуры, которых, как сообщает автор, он продолжал привечать, и уже познакомившись с песнями высоких артистов Шарля Трене и Мирей, непосредственных своих предшественников! Перед нами пример удивительного «возвышения», преображения массовой продукции в подлинное искусство. Из крутящихся дисков с памятной собачкой «Колумбии» на наклейке-кружочке, из песенок, распевавшихся на экране героями первых музыкальных лент ? la малопочтенная венская оперетта, из трещащих радиоприемников предвоенных лет, из потока того, что мы презрительно называем «масскультом», может, оказывается, вырасти самое серьезное, высокое, можно сказать, даже академическое художество, истинный цветок поэзии, «голубой цветок» красоты[72].

На вопросы интервьюеров, что для него является первичным, слова или мелодия, текст или музыка, с чего у него начинается сочинение песни, Брассенс всегда отвечал: мелодия, музыка.

И хронологически было так, ибо первую свою песню (как сообщает Андре Ларю, биограф) он сочинил в 1938 году в Сете. Это была «Королева бала» (речь шла о бале сельском, простонародном), слова к которой Брассенс написал потом, во время войны, в Германии. Аналогично: как мелодии, как «темы» или «названия» родились некоторые другие ранние произведения (например, «Время свиданий»), слова их автор долго переделывал и менял.

Песня, мелодическая стихия французской шансон, как народной, традиционной, так и «массовой», радио-песни и кино-песни, — такова основа, грунт неповторимой, в самом точном смысле авторской, поэтической песни Жоржа Брассенса. Вероятно, именно эта глубинная, эмоциональная, «чувствительная» подпочва, это волнение, эта, как он выражается, «дрожь», необходимая ему в песнях чужих, где он слушатель или реципиент, — все это, сконцентрированное в песнях его собственных, передается, заражая слушателя. Зачастую «книжные», изобилующие мифологическими, культурными отсылками и скрытыми цитациями, сочетающие простонародные галльские вольности, шутки (вплоть до почти непечатных, но широкоупотребимых в жизни слов — что, разумеется, шокировало блюстителей буржуазных приличий), уличный жаргон и — изысканные, редкие поэтические образы, метафоры, архаизмы, сложные ритмы александрийского стиха или старинные формы и конструкции баллад, сонетов, комплент — песни Жоржа Брассенса всегда мелодичны, как правило — красивы. На грунт мелодии, на эмоциональную подоснову легли стихи богатой тематики, глубоких и горьких раздумий поэта о своем трагическом времени, о человеческом существовании. Песня сложилась такой, какой через годы прозвучит она с эстрады и выйдет на диски, вобрав в себя опыт жизни, судьбу поэта. И военное унижение, оккупацию Парижа, отбытие трудовой повинности в деревне Басдорф под Берлином. И годы, проведенные после войны среди парижской богемы, в нищем обиталище тупика Флоримон, среди одних лишь книг, в библиотеках, на улицах, где накапливались жизненные наблюдения, — годы огромной внутренней работы, школы, возникновения того самого явления, которое французская критика сразу же назвала «феноменом Брассенса», то есть всенародного национального успеха певца на всех уровнях образования и культуры.

Распроданный в течение одного месяца в количестве 300 тысяч экземпляров очередной долгоиграющий диск «Филипса» (1956) перекрыл количество слушателей Брассенса, собиравшихся во всех самых больших живых его аудиториях.

Кажется, последнее сопоставление (живой зал — тираж механической записи) почти уже не работает по причине своей заштампованности и общеизвестности. Однако случай Брассенса, может быть, особый (хотя, пожалуй, каждый случай особый по-своему, и каждому следует удивляться, отбрасывая привычку). Брассенс не любил гастролей, ездил неохотно, заграничных турне вообще не признавал. Значит мы, его современники, обитающие в других странах, попросту не услышали бы его никогда, как и люди будущих поколений. Остался бы он легендой, наподобие какого-нибудь трубадура Жоффруа Рюделя давних веков, если бы уникальное его искусство не было распечатано многотысячными тиражами пластинок и кассет. Оставив снобам удовольствие сокрушаться, что это уже совсем не тот Брассенс из «Бобино» или «Альгамбры», а «причесанный», «подправленный», «на распродаже», «сольди» и прочее, лучше еще раз удивимся чуду победы над беспощадным временем, грозящим забвением всему, что жило на земле, и над враждебным, разделяющим людей пространством.

Но дело не только в сохранении, в консервации. Ведь дискография Жоржа Брассенса, основной фонд которой — двенадцать больших дисков, а также и соответствующие дискам кассеты фирмы «Филипс», — ведь это, по сути, совершенно новый вид собрания сочинений. Это — новый тип издания, наиболее адекватно и максимально полно представляющий творчество «поэта-композитора-исполнителя».

Этой подлинности не могут достичь ни опубликованные и переиздаваемые тексты стихов Брассенса, ни даже альбом, выпущенный к двадцатилетию его концертов, названный «Стихотворения и песни» и содержащий тексты и музыку ста двадцати одной записанной им песни. Характерно, кстати, что само наследие Брассенса определяется именно записанными произведениями. В этом тоже видится знак утверждения звукозаписи как самостоятельного художественного фонда, уже имеющего свою собственную, а не только репродуктивную эстетическую ценность.

Данный факт начинает осознаваться самыми серьезными людьми. Известный французский филолог Альфонс Боннафе, автор нескольких исследований о Брассенсе, а ранее — его преподаватель литературы в коллеже Поль Валери в Сете, представляя творчество поэта в серии «Современные поэты», пишет: «Такой лиризм (в самом точном значении термина) счастливо нашел в нашу эпоху надлежащего слугу, всегда готовое и надежное средство транспортировки: диск. Это диск изменит то положение вещей, при котором стихотворение приходится читать или слушать без музыки… Среди наслаждений, наиболее полно предлагаемых искусством, следует числить стихи Брассенса, спетые им самим. Диск, который их способен сберечь, оказывает искусству неоценимую услугу»[73].

Действительно, ведь сколь высоко ни ставить эти стихи как собственно поэзию, лишенные музыки, они теряют половину эмоционального воздействия. Пользуясь определением Аристотеля, — теряют «главнейшее из услаждений», музыку, становятся «лысыми». Читатель не слышит ни голоса, ни виртуозной гитары Брассенса, музыкального аккомпанемента, не только эмоционально насыщающего, но подчас раскрывающего смысл произведения.

Особенно это видно в переводах стихов Брассенса на русский язык. Беда таковых, по-видимому, в том, что они переводятся именно как самостоятельные поэтические тексты, без музыкального плана. Пример: стихотворение, названное переводчиком «Имею честь не предлагать себя в супруги»[74]. Это «La non-demande en marriage» (буквально: «не-предложение», «не-просьба руки»), одно из наиболее лирических, открыто-нежных стихов мужественного и сдержанного Брассенса, признание в любви женщине бесконечно дорогой, «вечной невесте», «даме постоянных дум». Не говоря уж о неловком «предлагать себя в супруги» вместо «просить твоей руки» (как в оригинале), перед читателями в лучшем случае ироническая отповедь некой особе, судя по всему раздражающей автора и надоедающей ему притязаниями на законный брак. На пластинке же голосу певца, полному нежности и заботы, вторит самостоятельная мелодия контрабаса Пьера Никола[75], настолько красивая, что, кажется, лишь слишком низкий тембр инструмента спасает ее от сентиментальности и удерживает на грани брассенсова мужества. Бас — словно бы голос сердца, навеки преданного и потому-то страшащегося, чтобы поэзия и высота любви не померкли в прозе быта.

Без музыки не понять до конца и нескольких «Завещаний» Брассенса, полных, по вийоновской традиции, галльских шуток, гротесков, юмора, но лишь в контексте мелодии, сопровождения и голоса раскрывающихся в своем философском смысле, в своем прозрачном, утреннем, солнечном сиянии, как и самое знаменитое из них: «Supplique pour ?tre enterr? ? la plage de S?te» (букв.: «Прошение быть похороненным на пляже в Сете»).

Итак, именно дискография, собрание пластинок позволяет наиболее глубоко понять и с помощью вслушивания, изучения проникнуть в сложную структуру поэтической авторской песни. И — конечно — просто получать эстетическое удовольствие. Отчего же все-таки пришла, вернулась к людям эта забытая поэзия-пение?

«Евтерпа, по всей видимости, не предполагала, что утвержденное ею однажды божественное сочетание слов и струн начнет распадаться, почти погибнет, но возродится вновь именно в нашем электрическом, жестоком и расчетливом веке, обретет новый смысл и власть над людскими душами.

Слова и струны, разъединенные было, соединились. Слова и струны — если иметь в виду высокую поэзию и музыку, сопровождающую ее, извлеченную самим поэтом из слова.

Возродился жанр — предмет споров и вдохновенных размышлений. Вполне вероятно, что возник-то он из тревог наших дней, из нашей острой потребности оглянуться на самих себя, задуматься над своим предназначением», — этими словами-раздумьем о песне Булат Окуджава предварил упоминавшуюся выше подборку стихов Жоржа Брассенса в русском переводе. Но это и о себе.

Почему вдруг он начал петь, что было сначала: стихи или мелодия песни? Как родились, как рождаются сегодня его собственные песни, тоже, подобно песням Брассенса для Франции, имевшие немалое духовное значение для нас и не теряющие этого значения уже четверть века?

На эти вопросы, которыми традиционно осаждают писателя Булата Окуджаву журналисты, тот отвечал категорично: стихи. Слово безоговорочно первенствует. Мелодия — вторична. Почему начал петь, затрудняется объяснить. Певцом себя, конечно, не считает. Видимо, была такая потребность в воздухе…

Автору этих строк Булат Шалвович в ответ на настойчивые допрашивания рассказал:

«Я пишу стихи. Некоторые иногда мне вдруг хочется напевать. Почему именно эти, а не другие, понять не могу до сих пор. Мне хочется напевать, тогда я придумываю мелодию, вот и все. Иногда эта мелодия появляется через десять лет, иногда через три минуты… Помню, что в 1954–55 годах я очень увлекался фольклором, мне нравилась фольклорная ритмика. Возникало желание не просто читать, а выпевать. Есть такая русская песня: „За морем синичка не пышно жила, пиво варивала…“ Мне нравилось это читать, напевая. Я даже стихи начал писать, стилизуя их под русский фольклор. Я написал военные стихи, которые так и не поются, в подражание:

Год сорок первый, зябкий туман,

Последние отряды уходят в Тамань.

А ему подписан пулей приговор,

Он лежит у кромки, у береговой,

Ногами в песок, к волне головой…

Так, видимо, из подражания это возникло, постепенно. Потому что примеров не было. Вертинский был слишком далек и чужд мне тогда.

Когда-то в студенческие годы выучился трем аккордам на гитаре. Я их помнил. И вот сидели мы как-то дома. По-моему, был Евтушенко, совсем юный, Белла Ахмадулина, кажется, была. Как это обычно бывает, началось чтение стихов. Я только что приехал из Калуги, очень смущался перед московскими поэтами. В доме оказалась гитара (дом был чужой, я его снимал). И в каком-то азарте я взял ее и стал, бренча, напевать, просто чтобы развлечь сидящих, — не было ни магнитофона, ни патефона. Напевать я стал свое шуточное стихотворение о Ваньке Морозове; гостям понравилось, они заставили меня спеть еще раз, мне и самому понравилось, а когда они ушли, я стал, кряхтя, с помощью тех же аккордов, пытаться напеть еще одно свое стихотворение.

Вот так и пошло. Потом появилось пять песенок, и близкий круг людей их узнал, а спустя некоторое время их было уже десять, и их уже переписывали на магнитофоны.

Меня стали приглашать неизвестные мне люди в московские дома. Работал я тогда в „Литературной газете“. Помню, звонили мне по телефону, и какой-нибудь милый голос говорил: „Не сможете ли вы приехать к нам домой и попеть ваши песни?“ — „С удовольствием!“ — отвечал я, записывал адрес, брал эту злополучную гитару и ехал после работы по указанному адресу.

Там обязательно бывал магнитофон, я пел свои десять песен, магнитофон работал, все переписывалось. Вот так постепенно, но стремительно и бурно, стало это все разрастаться. Теперь я знаю семь аккордов на гитаре — за двадцать семь лет…»[76]

Рассказ этот, наверное, не менее интересен и поучителен, чем рассказ Жоржа Брассенса. Неважно, что вместе со своей синичкой Окуджава «поджигал» синее море с противоположной стороны, со стороны, так сказать, текста, нежели влюбленный в песню юный житель прибрежного французского города Сет. Существенны здесь не капризы и версии возрождающегося жанра, детища Евтерпы, затерявшейся в тумане тысячелетий. Существенно это явно и синхронно обнаружившееся тяготение к синтезу, встречное движение к центру — поэтической песне. И признание поэта в том, что вдруг он почувствовал в себе тяготение к фольклорной ритмике, к сказовой и напевной интонации песни о синичке, — оно тоже не случайно. Если поэт Булат Окуджава и склонен анализировать подобную спонтанную потребность («просто она носилась в воздухе»), внезапно возникшую и у него, и у многих вокруг, то Окуджава — филолог, историк литературы, наверное, поставил ее, эту потребность, в определенный исторический и психологический ряд. Конечно, сама она и вправду от Евтерпы, она спряталась на долгие века, напоминая о себе отдельными вспышками или, скажем, таким атавизмом, как напевное, «с подвыванием» чтение поэтами собственных стихов. Осмеянное на эстраде и на подмостках, это «завывающее» чтение на самом деле есть память, глубинная память подсознания об «Орфее с лирой в руках», о временах мусического синкретизма. Видимо, здесь есть принципиальная грань между чтением своих и чужих стихов: актер, читающий стихи с напевом, всегда смешон, фиглярствует, а поэт, так сказать, смешон нам ошибочно, будучи на самом-то деле естественным[77].

Когда поэзия осталась без музыки, а «слова и струны разъединились», стих вобрал музыку в себя, как бы аккумулировал музыку в слове. Стихотворение в этом смысле несет в себе самом песню. Музыка же, вернувшись к стиху, отбирает у него часть нагрузки, допускает, чтобы стих был чуть «реже» или «жиже». Как, скажем, текст пьесы должен быть несколько легче, «разреженнее», чем текст стихов или прозы, дабы было что делать театру, актеру и режиссеру. Пьесы, где текст подобен настойке или экстракту, как правило, несценичны, слишком хороши, сколь это ни парадоксально. Нужно чуть «облегчить» текст «Ревизора» или комедий Сухово-Кобылина, чтобы получились спектакли, которые говорят, по выражению К. С. Станиславского, «глазу, а не уху».

И здесь, видимо, сказывается закон сохранения веществ в искусстве. Когда поэзия автономизировалась от музыки, стих принял в себя мелодию, а сейчас он ее возвращал. Вот что стояло за переживаниями Булата Окуджавы, сотрудника «Литературной газеты», почему-то вдруг пожелавшего «напевать» и запевшего свои стихи.

Рождение авторской песни Булата Окуджавы было неотрывно от общего подъема молодой советской поэзии, от публичных вечеров и стихийных, самодеятельных чтений у памятников поэтам. Это время Политехнического 60-х годов, больших аудиторий, вдруг собравших толпы любителей поэзии. Именно тогда рядом с гипнотизирующим зал Евгением Евтушенко, этим прирожденным поэтом-чтецом-трибуном, рядом с Беллой Ахмадулиной, чей голосок звенел предельным тремоло волнения, рядом с эпатирующим Андреем Вознесенским появилась на тех же подмостках чуть сутуловатая фигура человека с гитарой, неброского, подчеркнуто «домашнего», словно бы насильно возведенного на эти подмостки, под слепящие прожектора и сотни, тысячи любопытных глаз. Перед выступлением Булата Окуджавы невольно затихал в зале шум, смолкали шепоток и кашель, и вступал задушевный, совершенно не «певческий» и, уж конечно, не эстрадный тенор…

Несколько вечеров в Политехническом и Окуджаву, исполняющего «Надежды маленький оркестрик», Марлен Хуциев снимал для «Заставы Ильича». В законченный фильм («Мне двадцать лет») вошел только маленький кусок этих незабываемых кадров, но вечера, снятые Маргаритой Пилихиной, сохранились на пленке и несомненно еще увидят свет — бесценные свидетельства времени, промелькнувшего и ушедшего, невозвратимого, как и вся атмосфера съемок картины «Застава Ильича».

Но рядом с этим Булатом Окуджавой, который так или иначе вышел на публичную эстраду и на ней навсегда утвердился, существовал «другой», камерный, комнатный, тот, который ходил петь «по звонкам» в скромных интеллигентных московских домах. Эта аудитория (к ней Окуджава не скрывает теплой признательности) не только приняла и поддержала возрожденный жанр, но горячо полюбила и пригрела его самого. Она записала песни Булата Окуджавы, сделала записи художественной реальностью, послала их в мир, дальше, к соседям, в общежития, в другие города.

Так начинается параллельное бытие песни: живое, если в наших условиях и не концертное (как у французских шансонье с их сольными вечерами, залами, кабаре, клубами), то все-таки эстрадное — с одной стороны, и жизнь песни в записи — с другой. Запись питалась «домашним концертированием», пением бардов, менестрелей, «наших шансонье», как любовно и шутливо стали называть тех, кого Ги Эрисман, вероятно, назвал бы «поэтами-композиторами-исполнителями» по-русски, по-советски.

В это время многим хотелось петь, но очень многим — слушать непривычные, действительно необходимые как воздух, самодеятельные и зачастую неумелые песни. Собственно говоря, барды имелись уже почти в каждой компании. Они пели песни старинные, про Парашу Жемчугову, цыганские, «Только пыль-пыль-пыль от шагающих сапог», «Бригантину», «Прасковью», студенческие, где, как правило, новые «локальные» и местные слова ложились на общеизвестные напевы, песни походные, какие-нибудь там «Так вспомним же завалы Ляжного»… Репертуара явно не хватало.

К тому времени произошла некая пересменка и в музыкальном быту компаний, столь типичных для наших городов «посиделок». Смена — гитара вместо рояля. Те, кто умели «таперить» на фортепьяно, должны были потесниться перед новоявленными гитаристами. Гитара становилась первой скрипкой времени. С нее смыли былое клеймо мещанства («ах, у них в доме на стене висит гитара с красным бантом, ай-ай-ай!»); мобильная, походная, верная, она казалась продолжением руки новоявленного композитора и музыканта, менестреля.

Главное же, что в домах появились магнитофоны. Рождение и расцвет поэтической песни непосредственно связаны с эпохой внедрения благословенной системы «Яуза» в наш быт. Возникала возможность составлять свою фонотеку — как это было важно в ту пору, когда фактически не было ни долгоиграющих пластинок, ни даже фирмы «Мелодия», и в деле грамзаписи царил полный хаос.

Тогда-то самодеятельные гитаристы-барды вместе со своими собственными сочинениями стали исполнять в кругу друзей где-то счастливо услышанные ими песни Окуджавы, «странной» Новеллы Матвеевой — романтические, похожие то ли на пиратские, то ли на гумилевские стихи.

Тогда-то мне посчастливилось услышать впервые и самого Булата Окуджаву. То впечатление незабываемо.

Разговоры об этом необыкновенном грузине из «Литературки» вокруг меня шли нескончаемо, потому что в этой газете работал и мой родной брат Андрей Зоркий, и мой близкий друг Юрий Ханютин, да и я сама уже писала там понемножку рецензии на фильмы и спектакли. Ханютин, страстно увлекавшийся техникой записи и проигрывания, в ту пору (что было редко) каким-то чудом приобрел магнитофон «Грюндиг» и, буквально влюбленный в песни своего коллеги, одним из первых сумел сделать запись тех самых «десяти», о которых с теплотой и усмешкой рассказывает Булат Шалвович и с которыми он тогда выступал в московских квартирах.

В типичной тогдашней коммуналке в Южинском переулке собралось несколько человек, чтобы прослушать запись, которой невероятно гордился хозяин. Включили магнитофон, побежала лента… Тихий, спокойный тенорок, как мне показалось, «без выражения» запел нечто никогда нами не слыханное…

Он пел о наших дворах, о нашей родной улице, об Арбате, где родились и выросли все мы. О нашем метро он пел и о наших арбатских переулках. О тех, кто не вернулся с войны, и о тех, кому вернуться довелось. Словом, он пел о нас, о нашем поколении так, как не пел до него никто. И нам казалось, что это поем мы сами, что он подслушал мои слова, слова подруги, слова одноклассника, погибшего на Первом Украинском фронте.

Наверное, большое счастье и творческая удача выразить самые сокровенные и личные чувства многих. Думаю, что именно «непрофессионализм» исполнения, в полном смысле авторство песни — вот что покоряло! Сами «недостатки» с точки зрения общепринятого, знакомого шли на пользу. Об этом хорошо сказал Евгений Евтушенко: «Окуджава оказался в странном положении: некоторые говорили, что он плохой певец, некоторые — что он плохой композитор. Но жизнь песни развивалась независящим от этих мнений образом…»

Действительно, прекрасные и горячо любимые всеми «Соловьи», «Синий платочек», «Темная ночь» и другие пелись, помнились, но они исполнялись великолепными мастерами, виртуозами своего дела: хором имени Александрова, Клавдией Шульженко, Марком Бернесом. А здесь пленяла именно самодеятельность, лестная (пусть, разумеется, и обманчивая) возможность отождествления себя с поэтом, которую усиливала и подкрепляла «анонимность» магнитофона.

И еще: дорогие, овеянные воспоминаниями песни военных лет, которым, как показало время, суждена была долгая жизнь, принадлежали прошедшей войне. Песни Булата Окуджавы о войне — «Ленька Королев», «До свидания, мальчики», «Вы слышите: грохочут сапоги» и другие — при всей их прочувствованности фронтовиком, солдатом, прежде всего песни послевоенные, песни живой, словно незаживающая рана, памяти о войне, о пережитом, о погибших. При всей светлой печали, составлявшей лад песни, в ней звучал голос надежды, вера в близкое счастье. Недаром сразу полюбилась и стала особо популярной фраза одного из рефренов: «Надежды маленький оркестрик под управлением любви».

Свидетельствую: впечатление от доморощенных и неумелых записей первых магнитофонных лент было не меньшим, чем от «живых» выступлений поэта. Мне неоднократно приходилось на себе самой проверять действие механической записи — кустарных пленок на дребезжащих старых магнитофонах, наконец — первого «официального» монодиска, составленного Л. А. Шиловым, подлинным энтузиастом-собирателем песен Окуджавы, потом второго, уже роскошного стереодиска «Мелодии», великолепного качества дисков, записанных во Франции, Швеции, Италии. Я — поклонница Булата Окуджавы в домашнем слушании, в филофонии, в СМК. Не принадлежа к числу тех людей, которым доверяет он слушание своих новых песен, всегда столь нетерпеливо ожидаемых, я очень дорожу, так сказать, «эффектом Ганса Касторпа», то есть возможностью вслушивания, контакта с его песней, как с книгой.

По моему желанию — только переверни пластинку, только верни назад иглу, только переверни или отмотай пленку — Окуджава поет мне столько, сколько я хочу, и никогда не устает. Его «живые» выступления мне пришлось слушать раз пять, а дома «собрание его сочинений», пусть пока еще неровное по качеству записи, я перечитываю постоянно.

И восхищаюсь той «поэтической влагой», которой полна его песня и которую К. И. Чуковский справедливо считал признаком истинной поэзии, находя ее, скажем, в стихах А. А. Блока. Как немногим из наших современников, Окуджаве именно в песне удается чутко выразить доминирующее лирическое настроение десятилетий. Вот почему ему, как Жоржу Брассенсу во Франции, удалось покорить не одно, свое, поколение, но и поколение наших детей, аудиторию конца 70-начала 80-х.

Войдя в жизнь как поэт надежды и счастливых предчувствий, романтик, светлый лирик, Булат Окуджава с годами не впал ни в скептицизм, ни в конформизм, ни в менторство. Он сохранил юношескую свежесть восприятия мира, способность утреннего видения. В отличие от стереоскопических, объемных картин, возникающих в песнях Жоржа Брассенса, картины и образы Булата Окуджавы импрессионистичны, напоминают блики или кадры, высвеченные лучом поэзии. Чуть размытые, словно бы сознательно взятые без фокуса и вдруг обретающие четкость миража. Вот словно бы из сна возникает батальное полотно пушкинских времен. Из сумерек, из голоса флейты, из мерного цоканья копыт проступают очертания, фигуры, кони, люди: император в голубом кафтане, генералы свиты, блистательные флигель-адъютанты и «белая кобыла с карими глазами, с челкой вороною, красная попона»… Краски насыщаются, пластика становится стереоскопической, громче нервный голос флейты. Но слабеют звуки, угасают краски, картина уходит в ночь, съедается тьмой. Поэтическая многозначность, таинственность этой живописи завораживает, а порой обретает удивительную реальность осуществления заветной мечты: «…У самых Никитских ворот извозчик стоит, Александр Сергеич прогуливается…»

И Пушкин в сегодняшней нашей Москве, и Моцарт с его маленькой скрипкой в руках, и какой-то неведомый король из сказки, собирающийся в поход, получив в дорогу от королевы мешок собственноручно насушенных ею сухарей, — все это образы неповторимой поэтической страны Булата Окуджавы, не имеющей аналогии в творчестве других поэтов — ни его ровесников, ни старших современников.

Наиболее ясен и четок ландшафт этой поэтической страны, просматривающийся на двух долгоиграющих дисках, изданных фирмой «Мелодия». Это своего рода песенные сборники, где обнаруживается определенная целостность, хотя и не доведенная до завершения, возможного в будущем, на следующих пластинках.

Первая монопластинка с талантливым эссе Евгения Евтушенко на конверте содержит наиболее известные, прославленные песни. Ее кольцуют две песни «арбатского цикла»: «Ты течешь как река, странное название…» — начало, «Арбатский романс» — финал второй стороны пластинки. Сознательное соединение песен современных, о нашем сегодняшнем житье-бытье, и исторических, чьим материалом становится русский XIX век, гражданская война, война Отечественная, обусловлено замыслом. Не нужно обладать особым зрением, чтобы заметить единство, скажем, исторического романа Окуджавы «Путешествие дилетантов» и песни «Союз друзей», романа «Свидание с Бонапартом» и песни «Наша жизнь — не игра».

Но и «собственно современные» песни никак нельзя считать только зарисовками с натуры, «фотографиями». Это хорошо заметно в собрании песен второго диска, стерео, выпуска 1980 года, где несколько номеров дают нам представление о гротескных, смещенных и вместе овеянных юмором, добродушной усмешкой картинках дня. Вот странный, фантасмагорический и чуть зловещий заезжий трубач в гостинице районной. Вот бедолага «дежурный по апрелю», у которого сквозь жалобы, обращенные к маме, слышится радостный голос надежды и весны. А вот на фоне памятника Пушкину в Москве фотографируется целое семейство приезжих. Смешно? Глупо? На фоне Пушкина!.. И птичка вылетает?.. Но вслушайтесь в мелодию. В текст. Из обыденного факта, из абсурда рождается совсем другое обобщение: «Пусть жизнь короткая проносится и тает», но мы теперь навеки братья — благодаря Пушкину. «Для тех, кто понимает», как поет Окуджава, здесь множество смыслов, и понимать их можно по-разному.

Проза, стихи и песни Булата Окуджавы — это действительно лишь разные выражения одного и того же авторского мира, рассказы о своем времени и о себе — то в поэтической прямой речи, то в одеждах исторического маскарада, пышного празднества эпох. Но песне — посланнице автора — удалось раньше всего добиться отклика в сердцах миллионов, в том числе и благодаря музыке, музыкальной изюминке, которая всегда содержится в песне Окуджавы. Недаром сам Д. Д. Шостакович говорил, что стихи этого поэта родились вместе с музыкой. И именно звукозапись — сначала магнитофонные ленты, потом грампластинка — предоставила авторской поэтической песне наилучшую и самую надежную форму художественного существования.