АПРЕЛЬ

Мы прилетели вечером. Нас фальшиво любезно приветствовала вредная лифтерша Нюрка. Со своими кипарисиками мы вломились в квартиру и тут же побежали наверх, застав Людку вполне бодренькой, веселой и на бюллетене. Она рассказала, что к ней наладилось паломничество, будто носят цветы на могилку, и что когда она увидала одного одра-киноведа, поднимающегося к ней на 4-й этаж, она поняла, что тот совершает гражданскую смелую акцию и даже смягчилась к нему.

Оказалось, что дома меня никто не искал. Лежал пригласительный билет на коктейль в венгерском посольстве на 5 часов 27 марта — час, когда наших исключали на бюро райкома. Через несколько минут начали появляться люди и постепенно их набралось очень много. Все были перекошенные, но активные. Рассказывали всякие ужасы, но возбужденно пили и смеялись. За спиной у меня переглядывались. Когда я спрашивала, стоит ли мне 7-го, то есть через пять дней, выходить в кадр на передачу «Грета Гарбо» (передача объявлена), на меня смотрели как на больную или припадочную. Видимо, я чего-то не учитываю. Я не понимаю, что произошло за две недели, хотя, кажется, знаю все. А я, судя по всему, обложена с собаками, дело мое труба — такое впечатление я вынесла от первой встречи с Москвой.

— Манечку, Манечку не оставите? — взывала я ко всем, к брату Пете и к Рите.

Отвечали твердо, что не оставят, обещали: Манечка будет в порядке.

— Тогда, — сказала я, — я боюсь только одного — процедуры. Я боюсь, что они надо мной будут издеваться и я сделаю что-нибудь ужасное, например, расплачусь или напущу лужу.

— Ничего, — говорят, — надо все миновать легко, небрежно, с юмором.

— Буду, — сказала я, — стараться.

Я изложила свою программу, которую выработала в Ялте. Большинство осталось ею довольно, но почти каждый сказал, что еще хочет со мною поговорить подробно, дескать этот визит предварительный. Все разошлись.

В течение вечера у меня несколько раз пробегал по спине холодок. Было ясно, что мне надо ожидать самых больших жизненных перемен, что со старым покончено. Впрочем, я и в Ялте так думала. Я ложилась спать с чувством, что вот сию минуту начинается период испытаний и я к нему готова. Настроение у меня было хорошее. Все же в Москве оказалось лучше, чем я предполагала, — таков был итог вечера.

Наутро терапевт и невропатолог определили у меня криз. Начались дни, затопленные трепом, бесконечными разговорами. Я записываю главные сценки, иногда сокращая, иногда объединяя два-три разговора в один, но ручаюсь за точность смысла и стремлюсь к максимальной точности выражений, насколько она возможна.

Не смею писать целостные портреты и никак не берусь объективно оценивать людей и явления, не претендую на выводы, имеющие какой бы то ни было обобщающий смысл, кроме глубоко личного смысла, непреложного только для меня самой. Моя камера совершенно субъективна потому, что берет один-единственный ракурс: мои отношения с теми или иными лицами, группами людей, организациями, учреждениями на протяжении шести месяцев. Камера делает рентгеновские снимки, направляя луч только лишь на одно: на взаимодействие этих лиц и групп со мной лично. В тот же период для других эти лица и группы, допускаю, могли повернуться по-иному. Я этого не знаю. Для моего рентгена бариевой кашей, которую заставляют глотать при просвечивании желудка, служит та ситуация, что впервые за всю мою жизнь, небогатую событиями и переменами, статичную и ровную, я для них всерьез закачалась. Закачалась — и вот что из этого получилось. Рентгеновские снимки, собранные мною за эти шесть месяцев, будут храниться до конца дней моих в особом конверте.

Лежу в постели.

— Здорово, Нейка. Привет от беспартийных[19].

— Ой, мои дорогие. Вот кого я рада видеть! Как себя чувствуете?

— Прекрасно. Легко (ржут)!

— Ну, а как публичка реагирует? Были где-нибудь?

— Были всюду. Я в театре был. В редакции приходишь, в ВТО, все очень хорошо встречают. И в институте тоже.

— Не боятся? А как с работой?

— Работы полно. Вот сейчас от тебя пойду в редакцию за здоровым кирпичом. Месяца на два. Редактирование.

— А я сегодня выступал на одном ученом совете (смеется). Я там еще числюсь.

— Из института вышибут?

— Уж наверно. Мы написали заявления, что просим не принимать организационные меры до решения по апелляциям. Но у нас не взяли. У Людки взяли, а у нас нет. Велели переписать и еще чего-то.

— Про ваш институт вы мне лучше не говорите. Это бог вас наказал за ваши штучки. «Как это будет для института? Институту хуже, институту лучше» — вот и получилось. Я давно бубню. Человечество погибнет только потому, что не слушает моих указаний. Посмотрим, как сейчас ваш институтик будет себя показывать.

— А он уже себя показал: актив проголосовал единогласно. Говорят: ради нас. Это бред. Пора тактики прошла. Наступило время индивидуальных решений. Каждый должен действовать исходя из своей совести и только. И ты никого не слушай.

— Я, ребята, боюсь, что будут сильно кричать. И еще боюсь участкового. Представляете, придет участковый и начнет выселять из Москвы за тунеядство. Из союзов попрут?

— Ну уж, наверно, попрут. Но ты не бойся. Кьеркегор сказал, что страх ничто.

— Вот тебе и ничто. Есть же страх!

— Кьеркегор говорит, что если вдумаешься в страх, проанализируешь, окажется ничто.

— А участковый?

— Не дури со своим участковым. До него еще далеко.

— Значит, проживем?

— Конечно, проживем.

— Я рада, что вы такие веселые. Пока вы и Людка в самом большом порядочке из всех. А остальные какие-то нервные, чокнутые. Как я вам завидую, вы уже все прошли, а вот что со мной будет?

— Ничего. Лежи, мы еще к тебе придем (хохочут).

* * *

— Ну, вот, Неечка, такие дела.

— Что — очень плохо было? Кошмар?

— Ужасно. Не хочется жить. Решил уехать. Уезжаю и никаких собраний. Все. Меня нет. Не желаю.

— А я как же?

— Лежать.

— Лежать — это понятно. Но, строго говоря, какой толк в лежании?

— Толк такой, что нужно определить сверхзадачу в создавшемся положении. Сверхзадача, по-моему, одна: остаться. Конечно, не ценой потери личности и не ценой подлости. Чем больше ты выиграешь время, тем легче осуществить сверхзадачу.

— А верно ли ставить такую сверхзадачу?

— Безусловно, верно. Видимо, двадцать лет даром не проходят, вырабатывается привычка. Есть она и у тебя. И у всех нас. Никто ведь раньше — ни X., ни Y., ни Z. и ни ты не подали заявление. Что же сейчас изменилось?

— Так то заявление подавать, делать акцию. А тут тебя турят, говори спасибо и привет.

— Нет, Неечка, тут ты заблуждаешься. Привычка есть привычка, и ты ее тоже не чужда — все-таки больше двадцати лет что-нибудь да значат. Я, например, прямо тебе скажу — мне было бы худо. Я ставлю себя на это место и легко мог бы на нем оказаться, как ты понимаешь, и вот мне было бы худо. Я бы осуществлял сверхзадачу, о которой мы говорим.

— Ну, а в чем худо? Что конкретно?

— А вот то, что я бы чувствовал себя изгоем. Мне было бы неприятно ходить в театр. В ВТО, скажем, я бы не зашел выпить коньячку, а я туда очень люблю заходить.

— Ну, это уж бред, мне кажется. Вот X. был в ВТО, говорит, его все целовали. Так неужели бы тебя не стали целовать? Сейчас ведь не 49 год, все умные стали.

— X. сейчас так думает, а я на него смотрю с тревогой. Ему очень большие трудности предстоят. Тем более, что ему не миновать возвращения в ряды рано или поздно. Как и остальным. Это дело мертвое. А почему бы не зашел в ВТО, потому что я знаю, что, скажем, Эскин встретил бы меня прекрасно, но если бы в эту минуту в кабинет вошел Царев и увидел нас вместе, ему потом было бы неприятно. Вот потому бы и не зашел.

— Ну, неужели нельзя тогда плюнуть на ВТО? Разве бы в «Современнике» тебя встретили не так, как всегда встречают? Олег Ефремов или Табаков?

— Я бы не чувствовал себя так, как всегда. И не пошел бы. Никуда бы не пошел. Быть кабинетным деятелем типа Б. я не могу. Нет тех данных, темперамент не тот. И уже упущено время. Возраст не тот.

— Но ведь я совсем по-другому всегда на все это смотрела, ты же прекрасно знаешь. Тысячу лет я твержу, какой у меня жуткий комплекс причастности.

— Комплекс — одно, комплекс у всех у нас. А привычка к определенному образу жизни — другое. И ты здесь по поводу себя ошибаешься.

— Я бы пошла в ВТО, это уж точно. И пошла бы, и коньяк пила, а кто со мной не хочет пить, пусть гуляет.

— Ну пошла бы в ВТО — ладно. Но, учти, ты не Аверинцев.

— Да, я, к сожалению, не Аверинцев, но Аверинцев мой идеал, и я мечтаю быть Аверинцевым и буду, в меру своих умственных способностей, конечно.

— Нет, не будешь. Возраст не тот. И данные не те. Чего-то нет, а чего-то лишнее. Но это хорошо. Ужасно, если бы ты была Аверинцев, хотя он мне очень симпатичен, я им восхищаюсь. Но ты, увы, не Аверинцев и им никогда не будешь. Потому-то в создавшемся положении надо действовать по сверхзадаче, то есть приложить все силы к строгому выговору. Сделать это еще нужно потому, что иной выход ничего не меняет. Вот В. — он беспартийный, но разве у него не такая же ситуация? Все то же самое. И так же его будут прорабатывать, только на профсоюзном собрании или на дирекции, и так же руку будет поднимать. И ты будешь, даже оказавшись беспартийной. Это дело безнадежное. Надоело. Не хочу. Уезжаю с их голосований, нет меня. Не желаю.

— Вот видишь — ты не желаешь. И я не желаю. И к черту эти сверхзадачи. В ваши общественные борьбы я никогда не верила, в них не ввязывалась, в прогрессы не встревала, разве что в массовке вылезешь сдуру на трибуну. Моя вина, что по слабохарактерности торчала в этом мерзостном институте. Из-за проклятых четвертого и девятнадцатого и по привычке. Вот и получаю сейчас. Ушла бы вовремя, когда собиралась, была бы в полном порядке, плевала бы на все.

— Ну и тебя исключали бы в союзе. Там лучше что ли?

— Лучше, потому что там меня никто не знает и там я полный нуль. А здесь! Хотя я все-таки надеюсь, что у них совести хватит сейчас, пока я валяюсь, поднять некоторую волну по поводу моих исторических заслуг перед IV томом и перед передовым удмурдским киноискусством, а также за мой основополагающий труд — историко-революционный фильм. Все-таки 20 лет переписывала их муть и свою такую же точно прибавляла. Проследи, чтобы начали кричать, что без меня все погибнет, что, дескать, удар в меня это по основным трудам института.

— Я уезжаю — меня нет. А говорить это, естественно, должен ваш сектор, и я думаю, что так и будут говорить. Кстати, сегодня я встретил Ф. С. Он шел к Кружкову. Наверное, для того самого.

— Ну, молодец Ф. С. По правде сказать, не ожидала.

— Беда только, что Кружков[20] уж очень на тебя взъярился. Всем повторяет, что ты скрыла от собрания, что подписала письмо. Он же человек дисциплинированный и считает это преступлением перед партией. Действительно, как это неудачно вышло.

— Господи, когда я полезла на трибуну из-за этого Чекина, я забыла, что есть еще мое письмо. Мне и в голову не приходило. Но я считаю, что сейчас мне это выгодно. Вот в этом пункте я так буду себя ругать, так каяться. Прямо с этого и начну, тем более, что правда — это полное идиотство было. Ну, до этого еще будет время все обсудить и продумать. Сейчас мне что делать?

— Лежать и лежать. Счастливо, Неечка.

* * *

— Неюля, тебе Леня Зорин может одолжить тысяч пять-десять?

— Зачем?

— Запомни, в 49 году, кто раньше всех выплыл? Борщаговский. Пока все остальные чего-то там шебуршились, он сел в Ленинку и написал роман. Симонов ему дал денег. Вот ты сейчас садись и напиши книжечку за два месяца. А денег у Лени возьми.

— Значит, думаешь, сама я ничего не заработаю?

— Положение очень серьезное. Тебя называли на активе рядом с Людкой, чуть ли не первой, как бы уже среди исключенных. Видимо, это решено. Печатать, конечно, не будут. Кто же будет? Из института, конечно, тебя уволят. Вообще, может быть, имело бы смысл пойти к Покоржевскому.

— А что я ему скажу? Не говоря о том, что сроду никуда не ходила.

— Не ходила, потому что незачем было ходить, а сейчас пойдешь. Ну ты скажешь, что, дескать, подписала письмо во имя интересов нашего общества, демократизации и так далее. Что хотела, как лучше…

— А он заплачет от умиления! Одно простительно: ты беспартийный. Думаешь, мы что-нибудь другое когда-нибудь говорим?

— Совсем неважно, что ты будешь говорить. Важно, что ты пришла. Явись на женском обаянии, то-ce и все тут. Я и Людке советовал.

— Да ему-то ведь до фени. У него кампания. Хотя бы Мерилин Монро покойная к нему приперлась голая, он скажет: снимай подпись. Да еще велит объяснительную записку писать.

— Ну и снимешь в крайнем случае, подумаешь! Себе вполне можешь сказать, что ты в интересах общего дела сейчас отступишь назад, чтобы потом сделать два шага вперед. В конце концов, чем ты больше пользы принесла — скажем «Портретами» или своей подписью? Понятно, что каждому хочется быть порядочным, и я представляю себе, что, подписывая письмо, ты на минуту становишься счастливым и свободным. Все равно, как если бы я трахнул прекрасную девку. Но если потом мне придется ей алименты платить всю жизнь! Между прочим сейчас, как я понимаю, пойдет крупный откат, и не снимут подписи только единицы, избранные. И это нормально. Остальные, которые просто гуляли и подписывали, конечно, не ожидали такого закрута. Я же предупреждал, я был уверен, что этим кончится, и вот пожалуйста. Доигрались. Представь теперь реально свою жизнь. Представь себе, как ты сидишь дома одна и тебя никуда не зовут. Учти, что общество жестоко. К тебе походят максимум две недели, и мода на тебя кончится. Не надейся, что сенсация будет долго продолжаться.

— Но ведь я же только о том и мечтаю, чтобы меня никуда не таскали и не дергали. Вот и сбудется. Не было бы счастья да несчастье помогло.

— Это сейчас так кажется, когда тебя рвут на три части в одно и то же время, а ты ругаешься и отматываешься. А вот когда действительно никуда и никто не позовет, ты поймешь, что почем.

— Ладно. Это старый разговор. Предположим, что я умру, если не придет приглашение в дом кино, куда меня на приводе таскают на дежурство. Пусть я утоплюсь, не поехав на семинар в Болшево или не попав на ваш ублюдочный симпозиум. Раскалываться-то я все равно не могу.

— А я тебя и не уговариваю раскалываться. Просто подумать надо серьезно. Неюля, дорогая.

* * *

— Привет, крымская красотка! Как загорела! Я к тебе по делу, только тихо. Мы тут всячески мозговали, как быть. Сама понимаешь, что никакой публичности сейчас быть не может. Нам уже сказали, что тебя и Людку не привлекать, но вам об этом не говорить, а если вы что-нибудь попросите, ответить, что все уже распределено. Но, конечно, так не будет. Во-первых, твоя статья остается за тобой, ты ее спокойно пиши, сдавай, а мы все устроим. Я уже перекинулась с М., спрашивала, можем ли мы располагать его подписью. Он ответил — о чем вопрос? Я полностью в вашем распоряжении. Более того: мы будем давать зеленую улицу такому-то или такому-то товарищу, он за две недели получит хорошую сумму, но при условии отчислений в ваш фонд. А иначе не получит. Все согласны, все хотят вам помочь. Так что ты не волнуйся, все будет в порядке, только надо действовать очень тихо.

— Спасибо за заботу. Вот я встану, зайду к вам, там виднее будет.

— Знаешь, лучше не надо. У нас есть такие сволочи, которые тут же доложат, что ты была! И пойдет: что это она ходит. Я сама тебя буду навещать, ты не волнуйся.

— Ну ладно, заходи! Спасибо.

* * *

Лежу. Приходит компания, человека четыре. Раньше никогда не бывали или бывали редко. Приносят цветы и торт. Рассказывают разные истории, случаи, анекдоты. Острых углов не касаются. Со значением передают приветы от главного редактора такого-то, от критика такого-то. Уходя, одна из посетительниц конфиденциально задерживается у моего одра.

— Вот что я хотела тебе сказать: ни о каких договорах сейчас речь идти не может. Даже если бы мы их раньше с тобой заключили, сейчас бы расторгли в минуту. Так что ты об этом не жалей. Однако есть другие пути, понимаешь сама. Сейчас мы срочно делаем один сборник. Договор заключаем на П., а составлять будет Люда. Возьми себе там статей сколько хочешь, разумеется под чужими фамилиями. Еще есть одна работа, неинтересная, скучная, но на крупную сумму. Хочешь, оставлю ее тебе. Только никому ни слова. Ты знаешь, какие у нас сволочи. Доложат, и из этого могут поднять бог знает что. Так что молчок. Обещаешь?

— Обещаю. Встану, приду к вам.

— Приходи, будем рады.

(Про сволочей — увы! — оказалось правильно. Один критик, которому балда Людка стала заказывать статью в этот сборник, прибежал скандалить, что ему заказывают обреченную на неиздание статью, так как составитель Белова. С такими случаями пришлось столкнуться впоследствии не ей одной. Хотя все же доносов и неприятностей в этом смысле было мало.)

* * *

— Здравствуйте, Неечка Марковна! Как жизнь? Как ваш криз? Выглядите вы очень плохо, надо беречь себя. Что решили? Я вам советов давать не собираюсь, не беспокойтесь. Я считаю, что в данной ситуации никто не имеет права оказывать ни на кого давление. Каждый решает сам и выбирает себе позицию. В конце концов жизнь есть жизнь Я вас ни за что не осуждаю. А вот ваших прекрасных друзей, которые проголосовали на активе, я глубоко презираю. Их политиканская позиция мне глубоко противна. Единственный, чья позиция мне симпатична, это О.

— Какая же у него позиция, интересно?

— Очень верная и принципиальная, на мой взгляд. Просто он говорит, что надо идти до конца.

— И он на активе голосовал против резолюции?

— На активе его не было.

— А! А теперь как он собирается идти до конца?

— Мы сегодня с ним на дежурстве говорили, и я полностью разделяю его позицию.

— Но что же все-таки?

— А то, что он тоже очень осуждает ваших дорогих приятелей из бюро, которые играли в либералов и прогрессистов, а потом проголосовали. Он голосовать не будет. Противно, я просто не могу смотреть на этих людей.

— Слушайте, а почему бы вам не пойти к Кружкову, не бросить ему в лицо трудовую книжку? Скажите ему, что вы не желаете работать в институте, где так обошлись с Пажитновым, Шрагиным и Беловой.

— Я беспартийная.

— Но вы член профсоюза и у вас есть трудовая книжка. Бросьте ее. Подайте заявление об уходе. По-моему, это будет очень принципиально. А то что же на диване орете, а сами ничего не делаете.

— Я не могу. К тому же я человек маленький. <…>

* * *

— И все-таки нельзя себя вести как ты. Это чревато опасностями. Мне ясно, что нечего здесь лежать и нужно выходить как можно скорее, пока ты знаешь, в чем тебя обвиняют, принять, получить своего строгача — и оревуар. А то завтра объявят, что ты американская шпионка и племянница Никсона…

Сочувствующая приятельница, охваченная искренним порывом страха, возмущения несправедливостью и тревоги, полагала, что открывает мне колумбов материк первозданной истины. Для меня же с первых слов ее вырисовалось то, что я уже 20 раз слышала и должна была еще 20 раз услышать, названное мною «схема А1». За шесть месяцев я кротко приняла множество советов-наставлений, которые очень рано научилась мгновенно распознавать и располагать по схемам.

«Я позволю себе, простите меня за бестактность, дать вам совет, ну, просто как старший. Как человек опытный. Я отлично понимаю все ваши чувства и разделяю их, надеюсь, вы в этом не сомневаетесь, но мы — увы! — живем в мире и должны учитывать политическую реальность. Молодцы-чехи, как точно они нашли этот термин — именно „политическая реальность“…» — э, думаю, пошла схема «В1», и верно!

«Вы меня простите, но вся ваша истории с этими письмами откинула нас на десять лет назад…» — узнаю родимую «Г1», и так далее. Всего насчитала восемь основных схем.

Подруга двинула «схему А1», самую ходовую и, на ее взгляд, убойную. По этой схеме необходимость раскаяния диктуется интересами общественной пользы. Схема не нова и уходит в глубины социалистического сознания. Согласно ей же, задолго до конкретной ситуации, о которой идет речь, следовало:

• вступать в партию — лучше там будем мы, а не подонки;

• делать карьеру — пусть лучше крупные посты занимают порядочные люди;

• ездить за границу — а то нашу страну там будут представлять идиоты;

• хоть удавись, сообразовываться с обстоятельствами, соблюдать тактику, вынужденно допуская небольшой компромисс, — в следующий раз принесешь много добра хорошим людям и Идее…

Приятельница настраивала себя на высокий лад борьбы за прогресс, кипящий последние пятнадцать лет вокруг зеленых столов заседаний. Но я-то знала, что общественная польза моей дорогой собеседнице в целом без интереса. И ждала, когда на классицистский контур «схемы А1» наложится иной чертеж — «схема А2». Дело в том, что все схемы парные. Если в схеме со значком 1 идет речь о долге и идее, во второй — о прожиточном минимуме и доппайке. Наложение происходит полное, пункт в пункт, линия на линию. Когда будет свободное время, я вычерчу чертежи, напишу научный комментарий и представлю сие открытие на суд В. В. Иванову — оно, быть может, явится моим важным вкладом в современный структурализм.

— Неужели из-за какой-то муры ты пустишь под нож все, чего добилась таким трудом, бессонными ночами, страданиями, совершенно честно, сама, одна? Ты ведь человек общественный. Да и Машу надо кормить.

— Ты не волнуйся, — отвечаю я. — Я полы по квартирам буду мыть и натирать. Восемь рублей в день брать буду. Окна не могу, а полы я здорово мою. А Белова устраивается почтальоном.

Сочувствующая приятельница сидела на кухне и не ведала, что она есть рупор. С нею прорвались и расселись и ее устами вещали все выстроившие себе квартиры на Аэропорте, все вступившие в творческие союзы, все обедающие и пьющие коньяк в ЦДЛ, доценты и старшие научные сотрудники, совместители, лекторы, авторы «Вечёрки» и «Вопросов литературы», все вызывающиеся в ЦК к тт. таким-то, все посетители премьер и просмотров, гости банкетов, делегаты пленумов в Риге и Фрунзе, члены специализированных туристических групп в Хельсинки и Париже, члены конференций в Софии и Пуле, члены общества «Знание», члены парткомов, члены симпозиумов и семинаров, члены бюро и правлений, члены дачных кооперативов, члены художественных и ученых советов, члены и член-членов Литфонда, жены писателей, жены профессоров, любовницы директоров, все, кто утром не вешает табель, все, кто «сладко спят и вкусно едят» (это слова приятельницы), все пробившиеся, все достигшие, все приобщенные, все служащие советского искусства, все флейтистки, арфистки, альтистки, сопрано, официантки, массажистки, маникюрши и косметички режима — далекий друг, желаю вам счастья, простите мне столь грубое подражание.

«Ты — наша, ты — наша», — вопили они, подмигивая, вцепляясь в меня своими короткими пальцами в средне-дорогих, с кораллами и бирюзой, кольцах, одергивая шерстяные платья, неважно сшитые в ателье Литфонда, кутаясь в мохеровые шарфы, под столом высвобождая усталые, отекшие ноги из импортных 45-рублевых туфель. Ты — наша, ты — как мы, ты — достигла, ты — член, ты — в Переделкине, ты — в Риме! Ты даже лучшая из нас, потому что другие скурвились, а ты сумела и капитал приобрести и невинность соблюсти, сама, своими руками, одна.

Тебя нельзя отдать! Как же? Сегодня ты, а завтра — мы, так что ли? Бликом врезается: коммунальная квартира юности, нету ванны, запоротые хамами первые статьи, не принимают в аспирантуру, нечего надеть на вечер, 400 рублей старыми оклад, к 9-ти на работу, кругом музейные крысы… Удрученные родители, любимые учителя, которых шельмуют и громят с трибун 49 года…

Прочь, страшное видение! Все это в прошлом. Мы прописаны на Аэропорте. Мы сегодня идем в «Современник» на «Большевики», а завтра тяжелый день — в 10 семинар с творческой молодежью, к 12 — вызывает секретарь Союза, в 2 — обед с какими-то исландскими поэтами (хорошо хоть можно будет заодно перетереть с Б. в ресторане), в 3 — заседание, в 5 — портниха, расставляет юбку, в 7 банкет, аспирант-туркмен защитился, будь ему неладно.

Нельзя, нельзя! Кончай валять ваньку! Мы-то знаем, как непрочно, как зыбко все это, создаваемое годами и будто бы подкрепленное календарями ЦДЛ и Дома Кино, пригласительными билетами, вызовами в Большой дом, рукопожатиями М. и Н. Не такие люди летели! А тут сама! Ты не понимаешь, что с тобой станется!

За свою жизнь я выслушала немало фантастических историй, версий, анализов, разборов и прогнозов по поводу своей личности, никоим образом не загадочной и ясной, как пареная репа. У меня было выявлено большое количество разнообразных комплексов по любому поводу. В течение последних двадцати лет я должна была поочередно 1) спиться, 2) продаться, 3) обуржуазиться, 4) лезть в первые критики, 5) кончить свои дни в скиту, и еще многое другое.

Бедные мои креслица, бедный комод и тумбочка, как любит вас называть братец Петя, в каких умозрениях вы ни побывали! Вы, привидевшиеся мне так давно в стихах Дениса Давыдова, в желто-белом доме в Отрадном, когда Наташа стояла ночью у окна, в четырехстопном ямбе, в Лефортове, на Моховой, которую я любила припадочной любовью, — вы казались самым явным знаком душевного неблагополучия! Вы, которых надо было найти, очистить от паутины, высмотреть, вылечить, вы — бедные мои друзья, свидетельствовали о задавленных страстях, о комплексе аристократизма, о пижонстве, о соревновании с дочерью миллионера Вандербильда, о бездуховности, о стандартизации. Вооруженные психоанализом, мои друзья прикладывали ко мне типовую патронку, среднеарифметическое из С. Аллилуевой, Е. А. Фурцевой и З. Богуславской. Но все это имело место в мирные благословенные времена поэзии и фантазии.

Теперь, наконец, я узнала, что все это были глупости и вымыслы. Я узнала, кто я и какая мне цена. Мне цена 300 р. по бухгалтерской ведомости. Я — это мое звание, степень, членства, комиссии, в которые меня иногда пихают, пригласительные билеты, которые мне присылают. Я — это мое положение где-то на 112-й сверху и 467-й снизу ступеньке социальной лестницы. Помимо них — зеро, небытие. Я ими исчерпана. И мой «ампир» не какой-нибудь там комплекс, а мебель красного дерева и карельской березы в двухкомнатной кооперативной квартире, имеющая материальную стоимость вложенных в нее денег, а также вещественный эквивалент моего социального положения на ступенечке: хуже-ниже Филимоновой, лучше-выше Парамоновой. У меня есть все, а не будет ничего. Никто ко мне не придет уже через две недели, когда кончится сенсация. Нуль. Не существую. Забвение.

Но как обидно, как жаль! Сколь малого я достигла, как мизерно мое благосостояние! Жила-была девочка в угловом арбатском доме 17/7, читала книжки, сто раз бегала на «Принцессу Турандот» и верховодила в окрестных дворах. «Все — сдавать пузырьки!» — кричала девочка. Волокли из пыльных шкафов, тащили пузырьки в аптеку на Поварскую. «Все — на Кривой, лезем к Мельникову!» — и все перелезали через забор, в темный сад, и глазели в окна таинственного, марсианского, конструктивистского особняка архитектора Мельникова. Какая живая, смышленая была девочка. И к сорока годам так мало! И то — под серьезной угрозой!

Не пойдет! — возразила я.

Муций Сцевола с раскаленным ножом, Фиеско в черной полумаске, вождь фронды в засаде вставали теперь из рассказов обо мне, переданных на кухне приятельницей. ЦДЛ, ВТО и Аэропорт, напрягшись, имели все основания ожидать героического рывка. В это время у меня оставалось уже 55 кг весу, руки тряслись, разодранное в мелкие клочья сердце то останавливалось, то билось как пулемет, отдаваясь в висок.<…>

…Тут вдруг заплескалась под солнцем прозрачная волна, встали зеленые берега в гранитных скалах, белые пески, корабельные сосны, молодой ельничек, и прямо к воде сбегают отрядами подосиновики и белые. Легко оттолкнувшись, пошла по большой воде просмоленная красавица-лодка с высоким носом, с надутыми парусами. «Нигде, никогда мне не было так хорошо как там, на Онеге», — говорил братец Петя. Лодка неслась, вокруг ныряли серебряные рыбы, было видно гранитное дно, мы с Машкой прыгали и переплывали губы, вверху летали чайки и ярко светило нежаркое солнце…

— Вот исключусь, уволюсь и собью грандиозный поход. Возьмем напрокат палатки, наберем всякой всячины и рванем на Онежское озеро. Будем жарить шашлык и жрать малину с кустов, во какая там малина, крупнее садовой. Только мотор купить надо, а его трудно достать, увидите случайно в спортивном магазине, тут же хватайте мне, я приеду. Запомните «Ветерок-8», как у Петьки…

— Тебе бы отдохнуть надо, какие там палатки, — перебила приятельница, скроив гуманистическую физиономию.

— Ну, и где же прикажете отдохнуть?

— В Каролищевичах тех же или по крайней мере в Малеевке, где…

Но я ее уже не слышала. Убежала светлая, пресная, прохладная, хрустальная онежская волна, и с бульканьем, урча, полилась из шланга субаквальной ванны (кишка в рот, кишка в задницу) вода смердящая, вся в комках вылезших волос и в какой-то дряни, в слизи и кале, закапали из ржавых кранов в кружки с носиками целебные минеральные, стимулирующие мочеиспускание и отход газов, газы отходили, дробно сыпались камни из печени, ели мясо в горшочках массажистки и косметички, поставленный голос классика раскатывался над переделкинским парапетом: «Я вообще не люблю и не употребляю в пищу молочное…»

Мой сектор

У меня сидела Галя Медведева[21] и рассказывала последние новости, концепции и позиции, родившиеся в плодотворных дискуссиях дежурных на черном диване в вестибюле института. Ей я подкинула свою позицию относительно IV тома истории советского кино, где мы вместе с ней создали необозримую бодягу — русскую главу. Мысль такая: без меня том закончить невозможно. Я объяснила Медведевой, что IV том, редакторами которого мы являемся с Беловой, — мой единственный шанс. У Беловой, как известно, героическое фронтовое прошлое и немало других достоинств, к счастью, оцененных директором института тов. В. С. Кружковым. Мое фронтовое прошлое — увы! — только лишь IV том — незавершенная великая работа Института Истории Искусств. Медведева обещала эту позицию поминутно толкать всем и каждому.

В это время с красивыми тюльпанами и бутылкой румынского шампанского вошел Я.Т. У него были трудные дни: он уезжал в Будапешт на симпозиум. Я встала с постели, и мы пошли на кухню обедать.

— Иду из Союза, — сообщил Я.Т. — Говорил и по вашему поводу. Дела не так плохи. Сказали, что в Союзе никто сам не будет проявлять активность: ни прорабатывать, ни тем более исключать. Но, конечно, все зависит от Союза писателей. Если там что-нибудь начнется, сразу пойдет цепная реакция. Но сами они не будут.

— Молодцы в Союзе, гляди какие благородные оказались!

— Ну, а что с институтом, ты, наверное, знаешь. Ну, вашу с Людкой статью из «Вопросов киноискусства» вынули. Вера Холодная твоя как будто идет — кому она нужна? Вас с Людкой с редакторов IV тома сняли — ну, это понятно, конечно. Но сейчас идет борьба за то, чтобы вы остались авторами — ты в русской главе, Людка — в кинодраматургии. Редактором тома Сережку назначают. Уже вызывали.

(Так! Вот-те здравствуйте! А я тут Медведеву накачиваю!)

— Здорово, — говорю. — Быстренько. Что, Ф. С. работа?

Я не успела перевести дыхание от сокрушительного удара под дых, как с пол-литром, в сопровождении своей жены вошел Ф. С., зав. сектором, мой уважаемый шеф. Он был очень оживлен, возбужден и с ходу начал рассказывать что-то про козни и сплетни, переходя к «Вопросам киноискусства», IV тому и своему разговору с дирекцией.

— Ты не волнуйся, ешь мясо. Бог с ними, — твердила я, — желая быть хорошей хозяйкой и избежать скандала.

Он же никак не хотел остановиться.

— Я им говорю: в 49 году некоторые люди печатали космополитов, и что теперь? Теперь они честно смотрят людям в лицо. Я им говорю: в I томе такие главы, как Кулешов или ФЭКСы, написанные Зоркой, может написать только специалист, который три года сидел на этой теме… А IV том, я им говорю, вы увидите — выйдет за тремя подписями: Белова, Дробашенко, Зоркая…

— Ты ешь, черт с ними.

— Ты пойми, невозможно оставить вас редакторами: Белова исключена из партии. Перед тобой я считаю своим долгом быть честным — вопрос о твоем исключении предрешен. В институте комиссия. Чекин копает под сектор. Тучи над сектором. Наш труд…

— Ничего, вот все уляжется, я выздоровею и, когда пройдет волна, подам в суд на Чекина за клевету. Чего это он тебе и «Рублеву» антисоветчину шьет![22]

— Что ты! Что ты! (с ужасом) Ни о каком «Рублеве» сейчас и упоминать не надо, наивная ты. И вообще все это неважно, не обо мне и не о Рублеве речь. Я сегодня Чекина встретил и ему: «Игорь, чего ты суетишься, у тебя же рак…» А вашу статью вынули, в общем, правильно, честно сказать, вы с Людой тогда ее по замечаниям не совсем доработали… Положение в секторе очень напряженное…

И пошел, пошел, пошел, что сектор надо спасать и нас надо спасать. А как? Способы спасения я уже знала: спасать, вычеркивая отовсюду и выгоняя отовсюду.

Тем временем пришли еще люди. Это была Ируся[23], вся сверкая красотой, бледная и прекрасная. Я ее видела после Ялты в первый раз. Она еще ходила неопознанной. Галя у нее была больна. Пришел с вином, очень веселенький, и Дезик Самойлов за Медведевой. Все перешли в комнату за стол. И я сидела за столом, впервые так долго. Мне было очень и очень паршиво. Это один из самых тяжелых вечеров, оставшихся у меня в памяти шести месяцев.

Сидели, беседовали, чуть отвлекшись, благодаря новым посетителям. Тут я попросила налить мне водки и сказала тост.

— Хочу выпить за оперативность. За оперативность, которую высоко ценю и которой, по правде сказать, не ожидала от своих дорогих коллег. Сейчас, пока мы здесь так уютно сидим и выпиваем, на телевидении бригада девчонок, которые работали со мной всего лишь один раз на «Вере Холодной», вкалывают сверхурочно вторую смену, чтобы не сняли мою передачу «Грета Гарбо» — она объявлена на послезавтра. В это же время, пока я здесь лежу с бюллетенем, только три дня как вернулась из отпуска, пока еще совершенно неизвестно, что со мной будет — я уже вычеркнута отовсюду, снята — и где? — в бесконечно родном мне секторе, так горячо меня обожающем. А ведь как неожиданно могут повернуться события! Может, у меня за пазухой такой донос на всех, что сам Чекин ахнет! А может, завтра я вас всех так заложу, что меня директором института назначат! А, может, вообще все к чертям собачьим изменится за время моей длительной болезни? Но нет! Мой коллектив безошибочно знает, что со мной будет и что в отношении меня предрешено. Я уже спасена и отовсюду вычеркнута. Поэтому я от всей души пью за оперативность.

Так я сказала с присущей мне элегантностью выражений и тонкостью мысли. Что здесь началось! Все разом заорали.

— От кого ты чего ждешь? О ком речь? Это люди разве? — не ощущая некоторого квипрокво, орал Самойлов.

— Ты не права, ты совершенно не права, — вещал Я.Т.

— Вы не правы, очень не правы, — поддакивала Медведева.

— Как вам не стыдно говорить о продажном телевидении, этом оплоте реакции! Они спасают вам 300 рублей, а мы вам имя спасаем! — Ф. С.

— А я телевидением восхищена! И Нейке имя не нужно, ей 300 рублей нужны, — злобно вякала Ирка, единственная, кто меня поддержал в тот вечер, дай Бог ей здоровья. Все остальные были мною возмущены. К счастью, начали рассказывать анекдоты, преимущественно на сексуальные темы, была некоторая разрядка, и вскоре они ушли, уступив место пришедшим Ритке, Верке и Эмилю. С Ф. С. мы расстались очень мирно, поговорив о его дочках, хороших девчонках, которые мне всегда очень нравились. На следующий день Я. Т. сообщил мне, что Ф. С. позвонил ему в 12 часов ночи, буквально задыхаясь от возмущения и матеря меня последними словами. <…>

Я отлично знаю цену Ф. С., относясь к нему в общем хорошо. Мне передавали его крылатые выражения: «Жанна д’Арк с бюллетенем» (это я), «заложили сектор и взяли бюллетени» (это мы с Людкой), «аэропортовская коммуналка». Все это мне безразлично. Но Ф. С. был не один. И поэтому комплекс «IV том — сектор» стоил мне дорого.

Разумеется, речь тогда не шла о самом томе. Как и все свои — ах! произведения, созданные в институте, эти погонные километры бумаги и мегатонны листажа, я отдаю кому угодно. Пусть их подписывает президент Джонсон, покойный Сент-Экзюпери (откажется). Дело было сугубо нравственное.

Это был единственный находящийся в работе «объект государственного плана», он казался мне мостом спасения. Если мои сослуживцы, а тем более мои друзья желали мне добра, как они широковещательно излагали повсюду, они должны были бежать от этого проклятого тома, как от одежды прокаженного. Элементарно. Без всяких альтернатив и обсуждений. Том Беловой и Зоркой. Все. Кстати, это ничем не грозило, не имело никакой практической необходимости, так как том никуда не сдавался, никем не проверялся, будучи лишь рукописью. Была пущена утка о каком-то обсуждении у Романова — об этом говорили с придыханиями.

Весь этот цирк был в единственном секторе: в нашем бесценном секторе кино. Ни в одном другом ничего подобного не происходило. Максимум позора, допущенного сектором театра, — у Марианны Строевой с переляку отобрали аспиранта. Рудницкий[24], редактор VI тома, спокойно ездил в командировку в Тбилиси, не был потеснен ни на один сантиметр и остался редактором всего шеститомника. Ни Божович, ни Рубанова ниоткуда не вычеркивались.

У нас же началось верчение вокруг авторских кусков, то есть моей огромной русской главы. Ее предложили «доработать» Я. Т. и М. Заку. Что значит «доработать» — переписать или подписать — осталось тайной. Да это и неважно. По Москве и по Ленинграду пошла сплетня, что Я. Т. взял мои главы. Это неправда. Этого не было. А было вот что.

29 апреля Ф. С. устроил в дирекции какое-то заседание по IV тому. Видимо, там и должны были передавать наши главы. На заседание никто не явился: все оказались больны. Я в этот день пошла в поликлинику и заглянула к Я. Т., у которого действительно был грипп. Раздался звонок. По поручению завсектором звонила Т. Пономарева, ученый секретарь. Она спрашивала, чем болен Я. Т., как мог заболеть в такую хорошую погоду, кем выдан бюллетень и т. д. Положив трубку, Я. Т. задумчиво сказал:

— Если пойдет речь об увольнении, я возьму главу. Конечно, если сказали бы, кого увольнять: тебя или меня, я бы тут же закричал: меня! Но так — это бессмысленно. Придется, судя по всему, брать…

Когда звонила Пономарева, я пережила предел унижения. Что-то, как говорится в романах, оборвалось у меня в душе. За это время было много «пределов» — отчаяния, злости, тоски. 29 апреля был предел унижения.

…Я осталась в секторе кино. Работаю там младшим научным сотрудником. IV том был с помпой расхвален на ученом совете в ноябре: Сережа Дробашенко согласился подписать том по нашей с Людой просьбе, он вообще в обстановке клинического психоза умел сохранять и распространять вокруг себя спокойствие. За том Сережа получил премию (сотню из нее я у него одолжила). I том, где мои главы «Кулешов», «Пудовкин», «ФЭКСы» и другие (а также снятая с титула подпись отв. редактора), получил самую лестную оценку тов. Романова А. В.

Моя домашняя работница (интермедия)

Однажды вечером Надя сообщила:

— Дуся-лифтерша сказала, что вас уволили. Вовсе, говорит, вы не больны, а уволены.

— Значит, ей это стало известно раньше, чем мне, — говорю.

Наутро Надя встала в слезах и заявила, что у нее инфаркт.

— Вам можно болеть сколько хотите, а мы значит не люди. Меня всю разломило, сердце не работает, подыхаю. Ухожу от вас и ложусь в больницу (плачет).

— Так ведь здоровых в больницу не берут. Больницы перегружены. Тебя и на порог не пустят.

— Конечно, только вы больные, а мы не люди. Вон у вас кругом врачи, по два раза в день ходят, и сестры, и анализы, и уколы. А мне за два года вы врача не вызвали (рыдает).

— К здоровым, повторяю тебе, врачей не вызывают. Сейчас же прекращай хулиганство и иди на рынок.

— Нет уж, извините, я в больницу пойду. У меня инфаркт.

— Ты понимаешь или нет, что я двери не могу людям открывать, а не то что в магазин ходить. Ты понимаешь, в какое время ты себе инфаркт организовала?

— Ничего, у вас тут полно народу, и лекарства, и врачи. Сходят вам в магазин и обед сварят. Вам можно болеть, это нам нельзя.

— Тогда мотай отсюда, предательница! Чтобы в полчаса твоего духу не было. И когда тебя из больницы с позором вытурят, не вздумай вернуться. Проваливай мигом, не забудь только к лифтерше зайти, передать последние новости.

— Деньги заплатите.

— За деньгами явишься 20-го. Раньше не отдам. Всякой сволочи, бандитке и предательнице вперед деньги я давать не буду. К тому же больницы у нас бесплатные, тебе деньги не нужны. Отваливай быстрее.

Причитая, ворча и плача, она удалилась. Я поплелась на кухню мыть посуду. «Судьба, — подумала я. — Все равно Надьку пришлось бы увольнять. Недаром люди умные и практичные говорили, что сразу надо уволить. Что харчевня закроется через две недели, когда пройдет сенсация. А две одинокие взрослые бабы (это я и Маша) сами уж сварят себе сосиски».

Тем временем раздался звонок, и в квартиру в крайнем волнении, тряся оборочками нейлоновой кофточки, вбежала Наташа, машинистка из «Советского экрана»[25]. Одна щека у нее горела, другая была бледная, как мел. Наташа задыхалась на пороге.

— Ой, прямо не знаю, как вам сказать… У нас в редакции такие неприятности… Не могу говорить…

(Братец Андрей? Посадили… Подрался…. Уволили… Попал под машину…)

— Говори скорее! Где Андрей???

— Андрей к часу придет… Ой, Нея Марковна, меня сейчас будут арестовывать!

— Наташа, что ты мелешь? Что случилось?!

— Ой, ваша Надя дала мне писание перепечатать, а парторг рылся у меня в столе и нашел — я в закладке оставила… А там оказалась контрреволюция.

— Какое писание???

— Ну, акафист Божьей Матери… К Пасхе она просила…

— При чем же контрреволюция?

— Я откуда знаю! Парторг мне велел объяснительную записку написать Писаревскому, я написала, а Писаревский велел переписать, вот я к Вам и пришла…

— Давай свою записку.

Читаю:

Гл. редактору «Советского Экрана» Писаревскому Д. С. от Хаустовой Н.

Объяснительная записка

По просьбе домработницы Неи Марковны Зоркой я в нерабочее время на машинке редакции перепечатывала какое-то писание, в котором оказался антисоветский смысл. Обещаю больше подобных поступков не совершать.

Н. Хаустова

— Ну, и что Писаревскому надо?

— Сказал, чтобы я вашу фамилию вычеркнула и написала точно имя-отчество, фамилию, адрес Нади. За этим я и пришла, я же ничего не знаю…

(Привет… Шухер полный… Надя не прописана… Сейчас пойдет… Милиция… Участковый…)

— Наташа, дело в том, что Надя от меня полчаса назад выбыла в больницу с инфарктом. Оставила адрес для пересылки писем — вот. Его и дай Писаревскому. Долженкова Надежда Григорьевна.

(Вот почему она, бандитка, ушла! Наверное, ей утром лифтерши стукнули).

Ворвался Андрей, злобно ругаясь.

— Вот подлецы! Шмон по столам устраивать вздумали! Куда мне теперь письма любимых женщин девать? Негодяи! Что это за муть ты накатала? Садись, пиши:

Гл. редактору «Советского Экрана» Писаревскому Д. С. от Хаустовой Н.

В марте с/г по просьбе одной женщины, проживающей в доме, где находится редакция, я согласилась перепечатать материал религиозного содержания (акафист). Дело в том, что эта женщина верующая. Отказать ей я сочла неудобным, т. к. постоянно пользуюсь услугами ее плиты для разогрева кофе и сварения картофеля (в частности, на вечере «Юбилей Советского экрана»). Считаю себя виноватой, что перепечатывала в редакции материал неизвестного мне характера и обещаю никогда ничего подобного не повторять.

Н. Хаустова

Наташа чуть успокоилась и побежала к Писаревскому. Андрей, матерясь, тоже ушел.

Через час он вернулся и сообщил, что Наташу уже допрашивали Писаревский и секретарь парткома. Примерно в таком духе:

— Сейчас мы тебя будем арестовывать. Ты знаешь, что ты писала? Там содержится призыв к вооруженному восстанию.

— Ой, прошу вас, подождите хоть пять дней — у меня мама больна…

— Почему ты без разрешения печатаешь? Что ты еще писала?

— Я Зоркую писала — история кино, Туровскую и Ханютина писала про кинозвезд…

— Письма писала?

— Писала.

— Какие? (оживленно).

— Письмо физиков.

— Что это такое?

— А это Шульман (Фридман, Фрейман? — Н.З.) написал сценарий про физиков, а его в номерной институт послали, и физики пишут отзыв, что очень хорошо, правильно показаны в сценарии их труд и быт…

— Руденко писала?

— Нет, Руденко я ничего не писала, он у меня не пишет, я с ним даже не знакома…[26]

Еще через час Андрей пришел совсем злой, пьяный и бледный.

— Поздравь нас. Уже КГБ в редакцию приезжало. Входит парень какой-то вполне шикарный в болонье, где, говорит, можно увидеть товарища Писаревского. А вы откуда? Из комитета госбезопасности. Девки в обморок попадали. Черт знает, что делается.

— А Наташка-то что?

— Ну что, вызвал он ее в кабинет Писаревского и спрашивает: скажите, у вас есть брат по фамилии Хаустов? Она отвечает: нет. А родственник под такой фамилией есть? Нет. Ну все, можете идти. Ничем больше не поинтересовался. Представляешь, как сегодня будет рассказывать своим корешкам про бдительность и как будут ржать. Всё. Хватит. Подрывать отсюда надо. Представляешь, гад, это надо — КГБ вызвал! Сука! Говнюк! Ничтожество! Паразит!

— Как думаешь, не застукают, что Надька непрописанная?

— Кому нужна ее прописка! Они контру выявляют!

Удалившись, Надя оставила недавно купленный ею за 8 р.

православный молитвослов, откуда она черпает свои акафисты. Я влезла в него. Написано:

Кондак 2

Видяще твоих мир излияние богомудре просвещаемся душами и телесы…

Икос 2

Радуйся — всех богомудрых премудрая доброта.

Радуйся — огненная словеса испущай.

Радуйся — добре стадо свое наставляй.

Радуйся — яко тобою вера утверждается…

И проч. и проч., et cetera.

Все это происходило не в артели «Красная синька» в 20-х годах, но в художественном журнале, 3 млн. тираж, в апреле 1968 года. Действовали кандидаты искусствоведения, выдающиеся советские кинокритики. Венеция, Бейрут, Мадрид, Каннский, трах-тарарах, фестиваль, Феллини, Антониони.

Наташе объявили выговор по производственной линии в приказе, поставили на вид по комсомольской линии (было персональное дело) и строжайше приказали все, что она печатает частным образом, визировать у секретаря редакции.

Через три дня явилась Надя.

— Как, уже выписали?! Вот повезло! Другие с инфарктом по три месяца лежат.

— Простите меня, я сама не своя была. Я как утром встала, подыхаю, а тут вы на меня накричали — вы же видели, в каком человек состоянии, сам не свой, а вы меня выгнали — куда идти?! Простите меня.

— Врешь ты все, симулянтка! Услышала от лифтерши, что меня уволили, и побежала, как крыса с корабля. А из-за тебя человека чуть не арестовали.

— Нея Марковна, уж это — пуля!

— Ах, пуля? Спустись-ка в «Экран», к Наташке, если ее еще на черном вороне не увезли. Что ты там ей подсунула?

— Акафист Святой Божьей Матери-заступнице. Это же разрешается. Там ничего такого нет!

— А где есть, ты знаешь? Пришьют, и все в порядке! Сколько раз тебе говорила, давай напечатаю твой акафист. Нет, ей в «Экран» нужно. Иди, извинись перед Наташкой, возьми там все на себя.

Надя мужественно провела с секретарем парткома теологический спор, утверждая, что в отличие от неистинных, по существу языческих, верований иудеев, магометан, буддистов, браминов, вера в Иисуса Христа незыблема и законна. Когда она вернулась, я ей велела собрать вещи и ехать в Курск.

— Приобщишься там к народной жизни, обдумаешь свой поступок и напишешь апелляцию по всем пунктам. В случае полного и безоговорочного чистосердечного раскаяния, я тебя, может быть, возьму обратно. Иначе не приезжай.

Хлопая глазами, Надя уехала. Две недели Маша пекла каждый вечер кекс, совершенствуясь в кулинарном искусстве и готовя себя к циклу «Сто вкусных блюд из картошки». Вечерний клуб переместился на кухню.

Осенью у нас гостила Нина Лифшиц[27], которая устроила Надю на медицинское обследование в МОНИКИ, где, как она утверждала, великолепная диагностика. Кардиограмма Н. Г. Долженковой не обнаружила никакого порока сердца. Рентгенолог прописал ей анальгин, кофеин и настойку женьшеня. Теперь у Нади нет инфаркта и ревмокардита. Теперь она больна инфекцией в организме и еще гландами.