ЖИД. Рассказ
ЖИД. Рассказ
… «Кругом него шумел все тот же огромный и равнодушный город. По мосту с оглушительным треском и звоном летели трамваи и такси, прохожие шли сплошною стеною, усталые, озабоченные и хмурые. На правом берегу Сены, в небе ярко и назойливо горели рекламы универсальных магазинов. А над всем этим, над рекламами универсальных магазинов, в красноватом и беспокойном небе был Бог»…
Литературные собрания устраивались у всех членов Кружка по очереди, сегодняшнее собрание сходило происходило у Пассоверов, у Зинаиды Захаровны Пассовер, красивой и высокой шестнадцатилетней девочки, одетой в вечернее вырезанное платье.
В комнате царил полумрак, только около чтеца стояла лампа, защищенная матовым экраном. На столах стояли свежие цветы, на стенах висели знаменитые кошки Фужиты и хорошие репродукции Боттичелли. Гостей было человек пятнадцать. Это были все очень молодые люди и барышни, все курили, двое молодых людей сидели прямо на полу и перед ними на ковре стояли чашки с остывающим чаем.
…«Ну что же, сказал про себя Человек. Если Бог — так, и этот город, и люди, — то все остальное мне уже безразлично».
— Господа, — сказал вдруг, останавливаясь, Карнац, — я, может быть, перестану читать?
Заглушенные смех и шепот сразу оборвались. Председатель, хорошенький мальчик с живыми веселыми черными глазками, сидевший поодаль за отдельным столом, резко позвонил в колокольчик.
— Господа, прошу вас, — сказал он. — Так невозможно. Карнац, прошу вас, продолжайте читать, это все очень интересно.
Но рассказ уже подходил к концу.
…«Человек достал из портсигара папироску, закурил ее и бросил. Папироска описала в небе полукруг и упала в черную воду. Николай, — это был он, быстрым и ловким движением перенес свое тело на край парапета, задержался на одно мгновение и, прежде чем прохожие успели ахнуть, стремглав ринулся вниз.
Люди толпились на мосту и кричали. Но было уже поздно. Над тем местом, куда прыгнул Николаи, сошлась черная вода. В ней по-прежнему отражались фонари и красные рекламы. По-прежнему гремел и звенел огромный и равнодушный город. Ему не было дела до Человека, но и Человек уже не был больше в его власти. И только вечерние газеты отметили»…
* * *
— Господа, — снова сказал хорошенький председатель — Прошу высказаться. Кто хочет что-нибудь сказать?
Но все молчали и в смущении смотрели перед собою. Карнац сидел насторожившись и вертел в руках свою рукопись.
Ни у кого из присутствующих не было сомнения, что этот рассказ не годился никуда.
Еще в самом начале, услышав о Человеке, Городе и Судьбе, все поняли, что ни в одном из хороших эмигрантских журналов такой рассказ не может быть напечатан. Все присутствующие аккуратно ходили на собрания, на которых выступали настоящие писатели с именами, и прекрасно знали, что рассказ Карнаца был написан в устарелой манере, на которой теперь было принято смеяться.
— Разрешите мне слово, — равнодушным и ленивым голосом попросил Кирилл, который молчал весь вечер и не принимал участия в смешках и разговорах. При звуке его голоса все присутствующее радостно насторожились, потому, что в кружке у Кирилла была репутация злого остроумца.
— Ну, теперь держитесь, — шепнул сосед Карнацу. — Он камня на камне от вас не оставит.
Но при виде обращенных к нему злорадных лиц и бледного расстроенного лица Карнаца, Кирилл решил сказать совсем не то, что он предполагал сказать ранее.
— Конечно, — сказал он, — это Леонид Андреев чистейшей воды и так писать теперь решительно невозможно. Но это в рассказе — не самое главное. Такие места, как разговор с товарищами в университете, и потом, когда Николай сидит у себя один в мансарде, искупают почти всё. И не так сам Николай, как общий тон рассказа, — это есть и в стихах Карнаца, — какой-то благородный и верный тон, точно кто-то говорит с вами и говорит «приятным» голосом. Я не совсем точно это говорю и, повторяю, что конец рассказа прямо ужасен, — нельзя писать «Человек», «Город», так не пишут, нельзя брать такие мелодраматические темы: — одиночество, мрак, непонятая душа, против него весь мир, — но мое мнение, что, в общем, рассказ хороший. Он мне нравится.
После Кирилла говорил еще Гельферд, который нападал на рассказ с христианской точки зрения, оставив в стороне удачную или неудачную форму.
Кирилл думал, что его речь разочарует слушателей, но оказалось, что все ею были скорее довольны. После Гельферда никто слова уже не просил, и, расходясь, на улице и в метро о рассказе Карнаца больше не говорили.
* * *
— Мама, — сказал Кирилл, входя утром к матери. — Если можно, у меня будет обедать сегодня один еврей, это из кружка, Карнац.
— Хорошо, — сказала мать, — только отчего ты мне не сказал раньше, потому что ты знаешь, что отец сегодня обедает дома и было бы гораздо лучше в другой раз.
— Я уже пригласил, — сказал Кирилл. — Но мы можем и в ресторане…
— Хорошо, — сказала мать, — если ты уже пригласил. Досадно, что ты никогда не спрашиваешь. Я скажу отцу и распоряжусь, что надо.
— Благодарствуйте очень, — сказал Кирилл и от матери отправился к своему брату Алексею.
Алексей еще валялся в постели и курил папиросу. Он был на несколько лет старше Кирилла и успел повоевать в Крыму и на Кавказе. В комнате у него висели портреты белых генералов, а над кроватью крест, на кресте погоны и под ними георгиевский солдатский крестик.
— Ты что? — спросил Алексей, удивленный посещением брата, с которым они почти никогда не разговаривали.
— Видишь ли, — сказал Кирилл, — у нас сегодня обедает один мой приятель, еврей, так я бы просил тебя, чтобы ты хоть один раз не делал мне гадостей и воздержался за обедом. Разве это так трудно?
— А ты все с жидами, — сказал Алексей, потягиваясь. — Это что еще за новый жид? Откуда ты его выкопал?
— До этого тебе нет никакого дела. Это мой литературный приятель, и если он у нас в доме, ты должен себя вести прилично. Я у тебя немного прошу. По возможности не задевай еврейского вопроса и не говори слова жид.
— Я не понимаю, — говорил Алексей, — почему можно говорить об англичанах, немцах и турках, а о жидах говорить невозможно? Почему можно по-немецки говорить жид — ein Jude, jew, un juif, а по-русски надо что-то выдумывать? Слово жид самое русское, и еще Лев Толстой…
— Лев Толстой, — сказал Кирилл. — Разве это так трудно? Говори жид сколько тебе нравится в другое время, а сегодня, пока идет обед, — воздержись. Я тебя об этом очень прошу.
— «Мы смело в бой пойдем, — запел, вставая и начиная одеваться, Алексей, –
За Русь святую.
И всех жидов побьем,
Сволочь такую».
— А тебя печатают твои жиды, — спросил он Кирилла, — за то, что ты с ними возишься? Что твои новые произведения?
— Ну, хорошо, — сказал Кирилл. — Так ты, значит, не будешь хамить за обедом? Ты обещаешь?
— Я ничего не обещаю, — отвечал Алексей. — А когда он, твой жид, приедет? Ну, не буду, не буду, мне очень интересно посмотреть на него, какие жиды бывают. Я с Добровольческой Армии никаких жидов не видел, после того, как мы их в Мелитополе громили.
Но вечернее посещение Карнаца развеселило Алексея на весь день. И не только его одного. И он, и сестра Катя донимали весь день Кирилла расспросами о его еврейских знакомых, о том, какая наружность у Карнаца, оттопырены ли у него уши, крещеный он или нет, и есть ли у него акцент, и очень ли акцент сильный…
— В общем, я делаю подлость, — думал Кирилл, — что зову Карнаца к себе в гости.
Карнаца он позвал в гости, не подумав сначала, какие это последствия может иметь дома, но теперь настроение Кати и Алексея его заразило, и он, к собственному своему стыду, давал на их вопросы двусмысленные ответы, которые еще больше возбуждали общую веселость.
Около семи часов внизу раздался звонок и Настасья, девушка его матери, вывезенная еще из России, кому-то громко ответила, что это «один господин спрашивают Кирилла Александровича». Кирилл быстро спустился вниз и провел Карнаца прямо в свою комнату. По дороге он слышал, как за дверью гостиной шепчутся между собой и смеются, заглядывая в щель, Алексей и Катя.
— Как вы живете! — сказал Карнац, разглядывая картины, ковры и мебель.
— Эта вилла у нас была еще до революции, — точно извиняясь, сказал Кирилл; и сразу замечая поношенный костюм на Карнаце, его немодный воротничок и вязаный галстук.
— Обедать пожалуйте, — стучась, сказала Настасья.
* * *
— Нет, я этого ему не прощу, я этого так не оставлю. Я не знаю просто, как у вас просить прощения. Я не понимаю, как вы можете к этому так относиться? Господи, простите меня, вы не знаете, как это мне тяжело и неприятно.
Они шли, или, вернее, Кирилл шел, а Карнац бежал за ним, едва поспевая, по Медонскому лесу.
— Господи, умоляю вас, — говорил Карнац, — забудьте об этом, какие глупости, я право, уверяю вас…
— Нет, — говорил Кирилл. — Совсем не глупости. Это хамство, которому нет названия. Но самое отвратительное во всем этом то, что этот идиот, кажется, сказал это действительно нечаянно.
— Вот видите, вот видите, — говорил, захлебываясь, Карнац. — Он совсем не хотел меня обидеть, и это у него вырвалось так. Он очень веселый, ваш брат, — забавник, и право же, ему было потом ужасно неприятно. Очень прошу вас, не думайте так об этом, пожалуйста, не думайте, мне очень неприятно.
Эта унизительная минута была еще свежа в памяти Кирилла. Сначала все шло гладко, Алексей вел себя безукоризненно и со смехом рассказывал о своих встречах в метро, отец больше молчал, а мать, с привычной и равнодушной любезностью, говорила с Карнацем о погоде и изредка посматривала на Катю, которая сидела рядом с Карнацем и остерегалась встречаться глазами с Алексеем. Но после супа, когда заговорили о Марлене Дитрих и Грете Гарбо и разговор сразу стал общим, случилось то, что неизбежно должно было случиться.
— Вы видели Ремарка, «На западном фронте без перемен»? — не подумав, нечаянно спросил Кирилл, и тут Алексей завладел разговором и сказал, что он этот фильм смотреть не пойдет, потому что Ремарк пацифист и жид, — и осекся.
— Нет, нет, — говорил Кирилл бегущему за ним Карнацу. — Вы этого не понимаете. Это целая психология и за этим столько гадости, что в этом порою невозможно разобраться. Сил моих больше нет выносить всё это.
* * *
— Кружок, собрания, — говорил Кирилл, — это все, конечно, глупости. (Разговор уже давно перешел с несчастного случая за обедом на литературно-философские темы.) — Сегодня Юрочка восхищается евразийством, завтра Зинаида Захаровна читает свои пародии на Анну Ахматову. Или вот еще разговоры о христианстве, и нам всем приходится выслушивать богословские откровения Гельферда, который еще в прошлом году был марксист.
— Ах, нет, — говорил Карнац, — как вы можете так об этом говорить? Гельферду это все действительно открылось. Он очень, очень хороший человек, и он много об этом передумал. Посмотрите, был Христос, или не был Христос, а как хорошо, когда люди в него веруют и как все тогда меняется. Вся жизнь тогда меняется.
— Я этого не вижу, — сказал Кирилл. — Никому ни лучше, ни легче от того не живется, был ли Христос, или нет, но по-моему, жизнь так ужасна, что об этом не приходится даже думать.
— Ax, нет, — ответил Карнац. — Вы как бы слепец, который вокруг себя ничего не видит. Посмотрите на небо…
— На лес, на звезды, — подсказал Кирилл. — Сестра моя травка, это как у Франциска Ассизского, сказано, которого теперь все цитируют… А как же ваш рассказ, это скорее вода на мою мельницу?
— Послушайте, не смейтесь. Это совсем старый рассказ, я его написал осенью, и я теперь никогда бы не написал такого. Вы понимаете, иногда есть такие минуты, но теперь я совершенно иначе думаю — и как вы правы, это рассказ ужасающий, стыдно о нем вспоминать просто…
— А что вы думаете о любви? — чуть насмешливо спросил Кирилл. — Есть любовь, по-вашему, или нет? И о счастье. Существует ли так называемая счастливая любовь?
— А я всегда влюблен, — сказал Карнац. — То есть, я всегда о ком-нибудь думаю, я всегда должен о ком-то думать, куда-то ходить и ждать.
— Ваше счастье, в таком случае, — сказал Кирилл насмешливо.
— Но как же тогда жить? — спросил Карнац. — Ведь так, как вы живете, жить очень страшно
— Пока не надоело совсем, надо жить, — сказал Кирилл. — А если уж никакой надежды и никакого удовольствия, то выходов не искать, один даже в вашем рассказе описывается.
Они пожходили к вокзалу пригородной железной дороги. Вдали быстро приближался бесшумный озаренный поезд.
— Простите, мне ужасно, ужасно совестно, — сказал Карнац, волнуясь, — но я не знал, сколько стоит билет, и у меня нет денег на обратную дорогу, я не захватил дома, дайте мне два франка, я честное слово на следующем же собрании…
Возвращаясь домой по дальней дороге, Кирилл старался думать о другом и не вспоминать Карнаца.
* * *
Две недели Карнац не появлялся на собраниях и его нигде не было видно. Как-то после собрания у Пассоверов Кирилл остановил Гельферда и спросил его, что с Карнацем сталось.
— Я бы хотел к нему зайти, — сказал он.
— Да стоит ли? — сказал Гельферд растерянно. — Он сам, наверное, скоро опять появится.
Но адрес он все же дал, хотя и с явной неохотой.
— Вероятно, опасается моего развращающего влияния, — с удовольствием думал Кирилл, не переносивший Гельферда за елейный тон и религиозные разговоры. Перед самим собой Кирилл гордился левизной своих взглядов и щеголял своей терпимостью к евреям, но втайне его всегда раздражало, когда евреи рассуждали о канонах, или преувеличенно восхищались православием. — Он, вероятно, считает, что я сбиваю Карнаца с пути истинного и ему потом опять за всё придется приниматься сначала, — думал он, и эта мысль окончательно укрепила его желание идти к Карнацу.
Дверь ему открыла стареющая полная женщина лет сорока пяти, в лиловом расстегнутом капоте. Она провела Кирилла в комнату Карнаца, который, видимо, спал и выскочил растрепанный и смущенный.
— Вот спроси monsieur, может быть, он может что-нибудь тебе найти, — начала она таким тоном, будто разговор перед этим оборвался только за минуту и Кирилл принимал в нем участие. — Если вы что-нибудь услышите, хоть за какую-нибудь работу, — обращаясь к Кириллу, говорила она на ужасающем русско-французском языке. — Я сестра ему и не поверите, как я плачу, что он таскается и ничего делать не хочет. Сколько мест муж мой ему устраивал, дядя у нас есть, у дяди его лавка, так чужие люди у него работают, а своего держать не может.
— Мара, — весь красный, сказал Карнац. — Ты оставь нас, я сам переговорю. Простите, пожалуйста, моя сестра взволновалась, нам очень плохо сейчас живется.
— Муж мой с работы возвращается, так мне прямо стыдно ему в глаза смотреть. Как выписали его из Польши перед кризисом, так думали, что из него польза будет, муж мой такой добрый, сколько денег на него истратил и никогда не говорит ни слова, то мне тяжело, я вижу и все плачу.
Кирилл стоял, как громом пораженный
— Я постараюсь, я поговорю, — говорил он. — Но, что я могу… Я переговорю с отцом и еще с одним господином. Сейчас всем так трудно, я сам ищу места. У нас очень плохие дела. Мы потеряли очень много денег.
— Так вы будьте добрые, — говорила сестра Карнаца. — Повлияйте на него, чтобы он думал. Ты меня не останавливай, я скажу все, что думаю. Я иду, иду, вам мешать больше не буду. Вы как приятель ему скажите и если про место какое-нибудь услышите…
Кирилл оставался у Карнаца очень недолго. Прямо от него он поехал к Пассоверам.
— Я знаю, — холодно сказала Зинаида Захаровна. — Мне Гельферд уже говорил.
— Но так дальше продолжаться не может, — говорил Кирилл. — Вы не можете себе представить, в какой он живет обстановке, — эта сестра, а квартира, лестница, комнаты! Я не понимаю, как это на нем еще больше не отражается. У вас есть связи, у ваших родителей, в еврейском комитете, может быть, можно достать стипендию, или Еврейский Фонд…
— Вы что, с неба свалились? — спокойно сказала Зинаида Захаровна. — В Фонде никаких денег нет, и у Фонда есть другие расходы, — важнее, чем содержать мальчиков, которые ничего делать не умеют. У него есть дядя, — Вейсблат, у которого есть лавка, — почему дядя ему не помогает? Вот все говорят, что евреи умеют всегда устраиваться и пробиваться: вот вам Карнац пример.
* * *
— Самое ужасное, — думал Карнац, — что все подумают, что я это оттого, что у меня нет денег, а Кирилл, верно, подумает, что я разочаровался в христианстве, или еще что-нибудь.
Решение покончить самоубийством явилось у него в последнюю минуту, когда он, свернув с rue Bonaparte, был уже на средине моста.
Шел шестой час вечера, и Париж был таким, каким и он часто изображается на бесчисленных акварельных открытках: скрытое тучами небо над Notre-Dame широко разорвано, и в прорыве ультрамарин на шершавой бумаге кажется ветреным и влажным; ветреный и вечерний май, полное ощущение весны, несмотря на поднятые воротники и на холод, и на мосту кутающаяся в платок девочка предлагает ландыши.
— Поехать к Кириллу в Медон, — подумал Карнац, — и поговорить с ним, но Кирилла, наверное, не будет дома. — К тому же денег на дорогу у него не было. Через мгновенье он уже думал о поездке к Кириллу с усталостью и отвращением.
— У меня в комнате беспорядок, — думал он, — и стихи не переписаны, если их когда-нибудь найдут и захотят печатать, многие бы надо было исправить. Как будет плакать Мара, — подумал он, и лицо его искривилось гримасою. — А все-таки, Гельферд прав и Бог есть.
Почти уже совсем дойдя до правого берега, он остановился и быстро начал перелезать через перила, на глазах у прохожих. Высокий господин с ленточкой Почетного Легиона в петлице успел схватить его за плечо, но он сильно ударил высокого господина в шею, сорвался с перил и полетел в воду.
* * *
— Ненавижу всяческую слабость, в чем бы она ни проявлялась. Конечно, жалость, всегда жаль, но жалость постыдное чувство, потому, что если всех жалеть и все прощать, то неизвестно, до чего еще можно докатиться.
— А я удивляюсь, как ты можешь так говорить, — сказала Раиса. — Я совсем мало его знала, но я так плакала, так плакала, когда я узнала…
— Не принимай меня за монстра, — краснея и сердясь, говорила Зинаида Захаровна. — Ну если говорить серьезно, отчего он покончил самоубийством? Я понимаю, когда людям нечего есть и пить и когда у них нет крыши над головою, как безработные, например, но у него крыша была, жил он с сестрою и хотя им трудно было — всем сейчас трудно, но от этого не стреляются и не идут бросаться в воду.
— Он, говорят, ухаживал за какою-то мидинеткою, его с нею видели.
— И за тобой он ухаживал, и за племянницей Бродских, и за Марион. Никакой тут любви особенной не было. Просто неврастения и распущенность, безволие, Господи, как я все это ненавижу.
— Правда, что у него совсем не было денег? — спрашивал хорошенький председатель.
— Православная церковь, — объяснял в другом углу комнаты Гельферд, — считает теперь самоубийство за безумие и не запрещает молиться за упокой души самоубийц. Но все же самоубийство величайший грех и не в человеческой власти распоряжаться жизнью, которая дается от Бога.
— А на мой взгляд, это только лишнее доказательство разложения эмиграции. Отсутствие руководящей идеи, какой в наше время может быть лишь идея классовой борьбы, неизбежно заводит личность в тупик.
— Не кажется ли вам, что снижая личность и низводя ее…
О смерти Карнаца Кирилл узнал впервые от своего брата Алексея.
— Посмотри, — сказал Алексей, передавая ему газету, — вот тут. Неужели это твой жид — «Русский покончил самоубийством». — Кирилл прочел и опустил газету. — Очень жаль, — сказал Алексей. — Он был милый. Господи, как жалко. Один был милый жид и того теперь больше нету.
Но голос у Алексея был явно расстроенный и было видно, что смерть Карнаца совсем ему не безразлична.
На похороны Карнаца Кирилл не пошел и решил было больше совсем не ездить на литературные собрания. Но сегодня утром он получил записку от Зинаиды Захаровны, которая сообщала ему, что в виду болезни очередного докладчика, его доклад о реализме передвигается на эту субботу.
— Ехать или не ехать, — думал он. — Если не ехать, то надо быть последовательным: не есть, не пить, не спать, не курить, прекратить все вообще, потому что иначе все не имеет смысла. — Доклад у него уже был готов, и ему не нужно было к нему подготовляться.
— Ты сегодня вечером дома? — спросила его за обедом мать.
— Нет, я сейчас еду, — сказал он. — У меня сегодня в кружке собрание.
Заглушая все разговоры, раздался оглушительный колокольчик председателя.
— Господа, уже поздно, — сказал председатель. — Объявляю собрание открытым. Предлагаю всем встать и почтить память члена кружка Бориса Григорьевича Карнаца вставанием. Вам предоставляется слово, — сказал он Кириллу, когда все опять сели.
«Встречи». Париж. 1934, № 3.